здесь свет выключается — и включаюсь я. фрагменты жизни, ролевого, любви к фразам и мужчинам из текста
Был(а) в сети 3 дня назад
сцена: беременная татьяна манипулирует мужем
К началу осени живот у Татьяны стал уже не намёком, не подозрением и не тем удобным женским округлением, которое приличные люди могли великодушно не заметить. Нет, теперь он присутствовал в комнате раньше неё, занимал место в разговорах, требовал уступать ему кресла, подушки, проходы, тарелки с ягодами и, по мнению самой Татьяны, право вносить поправки почти во все решения домашнего, служебного и, вероятно, государственного значения. Она носила это новое положение с таким важным видом, будто не ребёнка ждала, а принимала под временное управление небольшую губернию. Дом уже привык, что если Татьяна останавливалась посреди коридора, положив ладонь на живот, все вокруг немедленно замирали: не от умиления даже, а от страха, что сейчас последует распоряжение. И распоряжение обычно следовало. Человечество, как выяснилось, за тысячелетия цивилизации так и не выработало защиты от беременной женщины с хорошей дикцией и плохим характером.
В тот день Дашкевич застал её в столовой перед завтраком. Татьяна стояла у буфета, в домашнем платье цвета густой сливы, с чуть распущенными волосами и выражением лица чрезвычайно официальным, почти комитетским. На столе перед ней были разложены три тарелки: на одной лежали тонкие ломти холодной телятины, на другой — сырники, на третьей — яблоки, разрезанные ровными дольками. Рядом стояла чашка молока, к которой Татьяна относилась с мрачным недоверием с тех пор, как врач произнёс слово «полезно». Она держала в руке вилку и не ела; судя по положению бровей, происходило нечто куда более серьёзное, чем завтрак. Дашкевич остановился в дверях, ещё не успев застегнуть запонку, и уже по одному виду этой сцены понял: утро будет долгим, и, возможно, не все выйдут из него прежними.
— Почему сырники справа? — спросила Татьяна, не оборачиваясь, будто обращалась не к нему, а к невидимой комиссии по нарушению порядка вселенной.
Дашкевич посмотрел на стол, потом на неё, потом снова на стол. Сырники выглядели беззащитно. Ни один из них явно не был готов к допросу.
— Потому что справа от тарелки было свободное место.
Татьяна медленно повернулась. Живот под платьем мягко натянул ткань, и она положила на него ладонь с таким величием, словно собиралась зачитать манифест от имени будущего поколения.
— Дмитрий Александрович, ребёнок сегодня желает сырники слева.
Он некоторое время молчал. Не потому что не нашёл ответа; ответы у него, к несчастью окружающих, находились почти всегда. Просто за последние месяцы он научился выбирать между достоинством и миром в доме, причём мир в доме чаще всего побеждал, хотя и с позорным счётом. Дашкевич подошёл к столу, взял тарелку с сырниками и переставил её слева. Татьяна проследила за движением крайне внимательно, как ревизор за казённой печатью, затем чуть кивнула.
— Так лучше.
— Ребёнок удовлетворён? — спросил он сухо, садясь напротив и наконец застёгивая запонку.
Татьяна наколола вилкой кусочек сырника, понюхала его, поморщилась и отложила вилку.
— Пока нет. Теперь я хочу телятину.
Дашкевич поднял глаза к потолку, но, надо отдать ему должное, сделал это так, будто просто проверял состояние лепнины.
— Телятина уже стоит перед Вами.
— Она стоит не там.
— Татьяна.
— Что? — Она посмотрела на него с возмутительной невинностью, но уголок губ предательски дрогнул. — Вы хотите спорить с беременной женщиной? С матерью Вашего ребёнка? С графиней, между прочим. Очень смелое решение, почти самоубийственное.
Он аккуратно отложил салфетку. Вся его поза оставалась безупречно собранной, но Татьяна уже видела, как у него у виска чуть натянулась кожа. Это был прекрасный знак. Ей нравилось доводить его до той степени сухого отчаяния, на которой он ещё не выходил из себя, но уже начинал говорить медленнее и опаснее. В беременном состоянии это удовольствие стало особенно сладким; возможно, потому что все вокруг теперь боялись раздражать её, а Дашкевич один продолжал раздражаться в ответ. Семейная жизнь, в сущности, и держится на таких мелких подлостях, как ни печально это признавать.
— Вы используете ребёнка как процессуальное преимущество, — произнёс он.
— Разумеется. Было бы глупо не пользоваться тем, что уже доставляет мне столько неудобств.
— Он ещё не родился.
— Тем более. Пусть с ранних месяцев привыкает к общественной пользе.
Дашкевич всё-таки переставил телятину ближе к её правой руке, потом не выдержал и сам положил ей на тарелку два ломтя, аккуратно, без жира по краям. Татьяна смотрела на него с видом победительницы, которая получила не только крепость, но и право переставить в ней мебель. Когда он пододвинул к ней горчицу, она подняла палец, остановив его на полпути, и отрицательно качнула головой. Он убрал горчицу. Она ткнула этим же пальцем в яблоки. Он пододвинул яблоки. Потом она снова посмотрела на сырники. Дашкевич медленно выдохнул носом, взял тарелку и вернул её ближе. В дверях столовой лакей сделал вид, что изучает стену с такой преданностью, будто от качества штукатурки зависела его душа.
— Семён, — сказал Дашкевич, не оборачиваясь, — если Вы сейчас улыбнётесь, я отправлю Вас пересчитывать бельё на чердаке.
Лакей мгновенно вытянулся.
— Никак нет, Ваше сиятельство.
Татьяна довольно устроилась в кресле, подложив маленькую подушку под поясницу. Подушек в доме за последние месяцы стало столько, что они размножались быстрее слухов после бала: одна лежала у неё в кресле, другая на диване, третья у камина, четвёртую Дашкевич лично таскал за ней из комнаты в комнату с лицом человека, который ещё недавно командовал оперативниками Дружины, а теперь повышен до переносчика мягкого инвентаря. Она отрезала кусочек телятины, наконец съела его и сразу же взяла сырник. Вид у неё был важный и задумчивый, хотя вся глубина момента сводилась к тому, какой именно завтрак она сейчас соизволит признать допустимым.
— Я сегодня не поеду в Дружину, — объявила она после второго куска, не глядя на него.
Дашкевич поднял глаза от чашки.
— Сегодня Вы и не должны были ехать.
— Вот и прекрасно. Значит, моё распоряжение совпало с действительностью.
— Это не распоряжение, если действительность уже сама справилась.
— Не умаляйте моих административных талантов. Мне вредно.
Он взял свою чашку и сделал глоток. На лице его не дрогнуло ничего, но чашку он поставил чуть громче, чем требовалось. Татьяна заметила и съела яблочную дольку с видом человека, который только что получил важные доказательства.
— Кроме того, — продолжила она, — я намерена сегодня принять только два решения: где поставить новую колыбель и почему Ваша тётка не должна читать мне наставления о младенцах.
— Моя тётка не читала Вам наставлений.
— Она попыталась.
— Она сказала, что младенцам полезен свежий воздух.
— С тоном женщины, которая лично изобрела воздух.
Дашкевич прикрыл глаза на секунду. Очень коротко. Потом открыл и посмотрел на неё поверх стола.
— Я поговорю с тёткой.
— Нет. Вы её напугаете, она начнёт извиняться, потом плакать, потом я буду виновата, что довела старую женщину до слёз. Я сама.
— Именно этого я и опасаюсь.
Татьяна улыбнулась и откинулась на спинку кресла, поглаживая живот медленным круговым движением. Это движение появилось у неё недавно и первое время раздражало её саму своей непрошеной нежностью; теперь она использовала его вполне сознательно, особенно когда хотела, чтобы Дашкевич перестал спорить. Работало чудовищно. Он мог сопротивляться логике, язвительности, угрозам и даже слезам, которых она почти не позволяла себе, но стоило ей положить ладонь на живот, как его взгляд менялся: становился внимательнее, тише, и вся его сухая дисциплина начинала перестраиваться вокруг этой ладони, как мебель вокруг печи.
— Между прочим, — сказала она, заметив этот взгляд, — Ваш сын требует, чтобы Вы сегодня не работали после ужина.
— С чего Вы взяли, что это сын?
— С того, что он уже ведёт себя упрямо, неудобно и заставляет меня есть в странном порядке. Девочка была бы милосерднее.
— Если это девочка и она услышит такое начало материнской дипломатии, нам всем конец.
— Если это девочка, — Татьяна взяла чашку молока, с отвращением посмотрела внутрь и всё же отпила, потому что Дашкевич следил, — конец вам всё равно. Я научу её всему.
— Вот этого я и боюсь.
Она поставила чашку, вытерла верхнюю губу салфеткой и вдруг сделала очень серьёзное лицо. Настолько серьёзное, что Дашкевич сразу насторожился. У него вообще выработалась за месяцы беременности целая классификация её лиц: лицо «меня тошнит от рыбы», лицо «я сейчас расплачусь и убью свидетелей», лицо «ребёнок желает клубнику», лицо «я вспомнила обиду десятилетней давности и Вы почему-то виноваты». Сейчас было новое, комитетское, с оттенком театральной важности.
— Дмитрий Александрович, — произнесла она, — Вы должны поцеловать нас перед уходом.
Он посмотрел на неё через стол.
— Нас?
— Меня и наследника. Или наследницу. Пока формулируем широко.
— Я никуда ещё не ухожу.
— Это неважно. Процедуру можно провести заранее.
В дверях снова появился Семён с кофейником, увидел лицо Дашкевича, лицо Татьяны, живот Татьяны, понял, что попал в опасную зону, и попытался бесшумно отступить. Поздно. Татьяна повернула к нему голову, величественно, как императрица на медали.
— Семён, поставьте кофе и не смотрите так, будто в этом доме происходит что-то странное. В этом доме всегда происходит что-то странное.
— Слушаюсь, сударыня.
Дашкевич медленно поднялся. Он обошёл стол без спешки, хотя Татьяна прекрасно видела, что смеяться ему нельзя только потому, что тогда она немедленно сделает вид, будто оскорблена до глубины всех возможных достоинств. Он остановился рядом с её креслом, наклонился и поцеловал её сначала в губы — коротко, почти целомудренно, но с той сухой точностью, от которой у неё всё равно потеплело лицо. Потом, после еле заметной паузы, положил ладонь ей на живот и коснулся губами ткани платья чуть ниже её руки. Семён в этот момент поставил кофейник на стол так осторожно, что фарфор не издал ни звука; бедный человек явно понял, что присутствует при семейном ритуале и теперь обречён унести это знание в могилу.
— Довольны? — спросил Дашкевич, выпрямляясь.
Татьяна посмотрела на него снизу вверх с самым важным видом, на какой была способна после сырников, телятины, молока и победы над порядком тарелок.
— В целом да. Но завтра потребуется повторить. Для закрепления результата.
— Разумеется, — сказал он. — Нельзя же рисковать устойчивостью Империи.
Она кивнула, совершенно серьёзно, и взяла ещё одну яблочную дольку. Дашкевич вернулся на своё место, но теперь уже сам выглядел так, будто окончательно смирился с новой формой правления в доме: самодержавие Татьяны Алексеевны, ограниченное только поясницей, аппетитом и временем сна. На дальнем конце стола остывал кофе, сырники всё-таки стояли слева, телятина справа, яблоки между ними, и в этом нелепом порядке было больше семейной правды, чем во всех наставлениях старших родственниц, вместе взятых.
сцена: рождение первого ребёнка, ирины
Роды начались не с крика, а с того, что дом вдруг сделался слишком слышным. В южной спальне ещё стояла предутренняя серость, окна были плотно закрыты, как велела Устинья, и по стёклам снаружи медленно сползала влажная мгла; сад за ними едва проступал тёмными пятнами, яблони казались не деревьями, а тяжёлыми тенями, приставленными к дому караулом. Татьяна проснулась от глубокого, тянущего сжатия внизу живота и несколько секунд не двигалась, вцепившись пальцами в простыню. На столике у кровати лежали сложенные полотенца, приготовленная сорочка, ножницы, перевязанные чистой тряпицей, и маленький мешочек с речным жемчугом, который Мария Степановна велела сунуть под подушку без объяснений, будто вся прислуга в Андреевке давно смирилась: если хозяйка носит дары со дна омута, приличный дом обязан делать вид, что это обычная часть акушерства. Дашкевич спал рядом неглубоко; точнее, притворялся спящим так же плохо, как последние недели притворялся спокойным. Когда Татьяна второй раз втянула воздух сквозь зубы, он уже открыл глаза.
Он не задал лишнего вопроса. Сел сразу, повернул фитиль лампы, и по комнате пошёл жёлтый, неровный свет: по её побледневшему лицу, по смятой простыне, по животу под тонкой тканью, по закрытым окнам, где на задвижках уже темнели полоски воска, нанесённого Марией Степановной от сквозняка и, возможно, от воды, которая «любит дорогу». Дашкевич опустил ладонь ей на плечо, затем ниже, к спине, не прижимая, только давая опору, пока схватка поднималась и проходила через тело, как тяжёлая волна через берег. Татьяна сидела, согнувшись, с прилипшими к шее волосами, и не пыталась выглядеть лучше, чем было. Это, пожалуй, уже говорило о серьёзности момента больше всяких медицинских признаков; Татьяна Алексеевна, добровольно отказавшаяся от достоинства перед свидетелем, означала, что мир действительно дошёл до края.
— Началось, — сказала она наконец, когда смогла выпрямиться, и голос вышел низким, сердитым, с сухой хрипотцой от сна.
Дашкевич кивнул, но не так, как кивают человеку, чтобы его успокоить, а как принимают приказ, который уже давно ждали. Он поднялся, накинул халат, дёрнул шнур звонка и сразу же вернулся к кровати, будто боялся оставить между ними больше двух шагов. В коридоре почти мгновенно послышались быстрые, уверенные шаги Марии Степановны; эта женщина, видимо, спала в последние недели не ушами, а совестью дома. За ней проснулась прислуга: хлопнула дальняя дверь, где-то внизу загремело ведро, на лестнице зашептались, но в спальне всё ещё держалась странная, тугая собранность. Мария Степановна вошла в шали, с убранными под чепец волосами и лицом человека, который за свою жизнь видел достаточно крови, чтобы не тратить силы на драматический ужас. Она посмотрела на Татьяну, на простыню, на часы, на Дашкевича, уже слишком прямого и слишком бледного, и без всякой почтительности указала ему на дверь.
— За врачом уже послали, Ваше сиятельство. Вода будет через пять минут. Если желаете быть полезным, не стойте у неё над душой столбом.
Он хотел ответить, это было видно по губам, но Татьяна схватила его за рукав прежде, чем он успел превратить комнату в штаб и испортить роды распоряжениями. Схватка снова шла снизу вверх, сильнее, гуще, и слова стали ненужной роскошью, придуманной людьми в более удобных обстоятельствах. Она только сжала ткань его рукава, а когда боль отпустила, не сразу разжала пальцы. Дашкевич сел рядом на край кровати и подставил ей руку, уже не спрашивая, можно ли. В кармане его жилета, надетого в спешке поверх рубашки, лежала крупная жемчужина Устиньи, завернутая в платок; Татьяна видела квадрат ткани под краем лацкана, и это почему-то удержало её лучше, чем вся благоразумная медицина. Он всё-таки носил её. Молчал, ворчал, делал вид, что не верит во всякую донную хтонь, но носил. Мужчины, конечно, отвратительно устроены: пока не положишь им в карман суеверие, они будут называть себя разумными.
Следующие часы распались не на разговоры, а на куски телесной работы, и каждый кусок оставлял в комнате свой след. Вода в тазах остывала быстрее, чем её успевали менять; простыни становились влажными от пота; лавандовая вода в блюдце у изголовья пахла всё слабее, уступая место крови, горячему льну, дыму из печи и свежему дереву южной спальни, где совсем недавно ещё строгали половицы. Окна оставались закрытыми, и это почему-то заметили все: Мария Степановна дважды проверяла задвижки, врач бросил на неё недоумевающий взгляд и благоразумно не спросил, почему старшая женщина дома шепчет под нос что-то о воде. Татьяна не спорила. В промежутках между схватками она лежала на боку или сидела, опираясь на Дашкевича, и вся её прежняя величавая беременная важность постепенно сходила с неё вместе с потом, злостью и последними остатками приличного вида. Осталась женщина, которой больно; женщина, которая злится на боль, на тело, на врачебные руки, на необходимость выживать не красиво, а мокро, грубо, с зажатыми зубами и дрожью в коленях.
— Не уходите, — сказала она один раз, когда Дашкевича попытались отодвинуть к стене, чтобы дать врачу место.
Он не ответил сразу, только подался ближе, так что она снова нашла его руку. Мария Степановна покосилась на это, но ничего не сказала; врач что-то коротко велел горничной, на полу под ногами тихо плеснула вода из переполненного таза, а за окном сад оставался молочно-серым, будто омут за деревьями держал дыхание и слушал. Дашкевич наклонился к Татьяне, убрал мокрую прядь от её виска, и это движение было до странности спокойным рядом с тем, как побелели у него губы.
— Я здесь, — сказал он. — Смотрите на меня, если сможете.
Она посмотрела. Не потому что это помогало боли исчезнуть, таких чудес, к сожалению, природа не предусмотрела, видимо, была занята разработкой особенно мерзкой анатомии. Но в его лице было то, за что можно было зацепиться: страх, сжатый до неподвижности; ярость на собственную бесполезность; любовь, которую он сейчас не смог бы спрятать даже за всеми протоколами Дружины. Временами ему всё же приходилось отходить: врач требовал света, Мария Степановна — чистого места, горничные — доступа к воде. Тогда Татьяна слышала его шаги у стены, короткие, ровные, почти невыносимо сдержанные. Он не метался. Он держался так, что любой посторонний назвал бы его спокойным. Посторонних вообще нельзя подпускать к человеческой боли: они всё время путают камень с выдержкой.
К полудню южная спальня уже не походила на комнату, которую так тщательно готовили к рождению. Стул у окна был завален использованными полотенцами, на полу темнели мокрые следы, на спинке кресла висела измятая шаль, жемчужный мешочек перекочевал из-под подушки в ладонь Марии Степановны, потому что Татьяна во время особенно злой схватки едва не смахнула его на пол. За дверью то и дело слышались приглушённые шаги: прислуга носила воду, топила печь, шепталась и тут же замолкала, стоило кому-нибудь из комнаты поднять голос. Дом Яблочковых, столько лет державший в стенах пропавшую Лизу, свечу Тихона, Устиньину недосказанную правду и мокрую память о смерти, теперь впервые слушал не исчезновение, а рождение. И слушал, надо признать, с тем же старым скрипом половиц и тихим стуком труб, будто не знал, как себя вести при такой дерзкой перемене.
Татьяна устала до такой степени, что злость стала мутной. Между схватками она уже не держала лицо, не отвечала колкостями на каждое слово врача, не следила, как выглядит. Один раз, когда боль особенно долго не отпускала, она рванулась вперёд и вцепилась зубами в рукав Дашкевича, не в кожу даже, а в ткань, словно тело само вспомнило прежнюю привычку кусаться, если нельзя кричать. Он не отнял руку. Только второй ладонью удержал её затылок, не позволяя ей удариться о спинку кровати, и когда схватка прошла, на чёрной ткани остался мокрый, смятый след её рта. Татьяна увидела его и вдруг почти рассмеялась, но смех оборвался дыханием; сил на смешное уже не оставалось, да и смешного было мало, кроме самого факта, что граф Вронский-Дашкевич, человек протоколов, серебра, допросов и железной воли, теперь сидел на краю родильной постели с прокушенным рукавом и жемчугом русалки у сердца.
Ближе к вечеру боль сменила характер. Татьяна это поняла не по словам врача, а по тому, как все в комнате сразу стали двигаться иначе: Мария Степановна переставила таз ближе, горничная побежала за новыми полотенцами, врач коротко вытер руки и наклонился, а Дашкевичу вдруг велели отойти. Он не отошёл. Не сразу. Татьяна сама удержала его пальцы, и в этом хватании уже не было просьбы о нежности, только грубая, последняя необходимость. Её тело делало работу, которую никто не мог сделать вместо неё, и от этой правды в комнате стало тесно. Она зажмурилась, потом открыла глаза, потому что темнота под веками мгновенно становилась водой, омутом, Устиньей, белой лентой в тине. Нет. Не туда. Не в воду. Здесь. В доме. В закрытой спальне. На сухой постели, с рукой Дашкевича в своей и жемчугом со дна, пришитым к её рубашке у сердца маленькой тайной строчкой, как велела мёртвая женщина, которой не дали донести правду до любимого.
— Окна закрыты? — спросила она хрипло, почти не узнавая собственного голоса.
Дашкевич посмотрел сначала на неё, потом на окна, где задвижки стояли плотно, а в щелях темнел воск. Он понял, о чём она спрашивает, без объяснений. В такие минуты объяснения вообще были бы оскорблением для всех участников, включая воду.
— Закрыты, — сказал он. — Ни одна створка не двигается.
Она кивнула, но уже не ему, а себе, дому, Устинье, всей этой ночной донной логике, которая вдруг стала частью родов так же естественно, как горячая вода и полотенца. Следующая волна боли отняла у неё возможность думать. Она упёрлась пятками, выгнулась, сжала руку Дашкевича так, что у живого человека кости бы хрустнули, и впервые за день закричала не резко, не испуганно, а низко, глубоко, с той телесной силой, от которой Мария Степановна перекрестилась уже без всякого стыда перед врачом. Дашкевич побледнел так, что лицо стало почти восковым, но руку не убрал. Его пальцы другой руки легли на платок в кармане, где лежала крупная жемчужина, и сжались вокруг неё через ткань. Молчать, велела Устинья. Пусть держит и молчит. Он держал. Почти.
— Ещё, Татьяна Алексеевна, — сказал врач. — Сейчас.
Дашкевич наклонился ниже, не мешая врачу, но оставаясь в её поле зрения. На лбу у него выступил пот, хотя в комнате уже было душно для всех, кроме, кажется, самой смерти, которой сегодня не оставили открытого окна. Он не говорил лишнего. Только держал её руку, и в его взгляде было столько обнажённого ужаса, что Татьяна вдруг разозлилась даже сквозь боль. Не на него. На саму возможность, что мир посмеет взять у них это, после всего. Устинья не дошла до дома. Лиза не вернулась. Ирина умерла родами. Сестра Дашкевича умерла родами. Слишком много женщин закончили там, где начиналась новая жизнь. Татьяна вцепилась в эту мысль не как в память, а как в приказ: не будет.
Она тужилась, пока комната не стала белой от боли и света, пока голос Марии Степановны не превратился в резкую нитку у самого уха, пока рука Дашкевича не сделалась единственной твёрдой вещью в мире. Потом что-то внутри неё сдвинулось окончательно, боль разорвалась, превратилась в жар, давление, мокрый ужас, и в следующий миг спальню пронзил тонкий, сердитый, живой крик. Не сразу громкий, не красивый, но настоящий. Такой маленький звук, а весь дом словно перестал скрипеть, дышать и думать. На секунду замерли все: врач, Мария Степановна, горничная у таза, Дашкевич, сама Татьяна, обессиленная, мокрая, с прилипшими к вискам волосами и рукой, всё ещё впившейся в его пальцы.
— Девочка, — сказал врач.
Мария Степановна тут же что-то сделала с полотенцами, с узлом пуповины, с водой; всё вокруг снова пришло в движение, но уже иначе, как после удара колокола. Татьяна не сразу поняла слово. Девочка. Оно дошло медленно, через усталость, через жар, через пустоту в животе, которая сразу стала почти страшной после месяцев тяжести. Дашкевич рядом не двигался. Она повернула к нему голову и увидела, что он смотрит не на врача, не на ребёнка даже, а на неё, словно сначала проверял, осталась ли она здесь. Живая. Дышит. Смотрит на него. Только когда она моргнула и попыталась, совершенно безуспешно, усмехнуться, он выдохнул так, будто всё это время держал в груди не воздух, а весь дом.
Ребёнка завернули в чистую тёплую пелёнку и положили Татьяне на грудь. Девочка была красная, сморщенная, сердитая до неприличия, с мокрыми тёмными волосами и крошечным ртом, который открывался в возмущённом крике, как будто её вытащили не в мир, а на плохо организованное заседание. Татьяна посмотрела на неё и вдруг совсем не заплакала так, как, наверное, полагалось бы. Только провела пальцем по влажной височной прядке, потом по щеке, такой тонкой и горячей, что страшно было касаться. Вот она. Не символ, не надежда, не примета, не победа над омутом. Просто дочь. Живая, недовольная, маленькая, страшно настоящая.
Дашкевич опустился рядом на край кровати. Никто уже не пытался его выгнать; возможно, у всех просто кончились силы спорить с человеком, который за эти часы постарел внутренне лет на сто и всё равно ухитрился не разнести дом. Он осторожно коснулся края пелёнки двумя пальцами, не решаясь сразу дотронуться до самой девочки. В кармане его жилета всё ещё лежала жемчужина, и Татьяна видела, как его другая рука на секунду снова легла туда, проверяя, на месте ли донный оберег. Она хотела сказать что-нибудь язвительное, но голос не слушался; вместо этого она чуть сдвинула пелёнку, открывая ему маленькую сжатую ручку.
— Ирина, — сказала она наконец, едва слышно.
Дашкевич наклонился ниже. Его лицо было почти неприлично открытым: усталость, страх, нежность, неверие, всё сразу, без той привычной сухой перегородки, которую он ставил между собой и миром. Он коснулся губами сначала Татьяниных пальцев, всё ещё мокрых и слабых, потом края пелёнки у крошечной руки. Не торжественно. Не красиво. Почти неловко, как человек, который не знает, имеет ли право прикасаться к чуду, пока оно так хмуро орёт ему в лицо.
— Ирина, — повторил он.
За окнами, плотно закрытыми, уже темнел вечер. Вода не вошла в дом. Омут остался за садом, за яблонями, за мокрой землёй. В южной спальне Яблочковых пахло кровью, горячим льном, дымом, молоком и речным жемчугом, спрятанным в швах и карманах. Дом, который помнил исчезновение Лизы и смерть Устиньи, теперь держал в своих новых стенах первый хриплый крик Ирины Дмитриевны, и если где-то под старой ивой вода этой ночью шевельнулась, то до закрытых окон она уже не дошла.
К половине шестого Римма возненавидела весь мир. Ещё утром комнаты выглядели вполне терпимо: на спинке компьютерного кресла висела брошенная вчера после школы кофта, на подоконнике теснились учебники, ноты и чашка с давно остывшим чаем, возле дивана валялась раскрытая сумка, а на пианино беспечно копилась тонкая пыль. Теперь же стараниями мамы вся квартира приобрела вылощенную праздничность. Из гостиной исчезли газеты, подушки были раздражающе взбиты, тёмная полированная стенка поблёскивала от средства для мебели, а в воздухе ещё держался въедливый лимонный запах какого-то нового "Мистера пропера", который мать купила по телевизионной рекламе и с тех пор использовала с особым рвением. Римма уже пропылесосила ковёр, протёрла зеркала, выгребла из прихожей собственные туфли, зачем-то переставила на полке три декоративные свечи, которые никто в этой семье никогда не зажигал, и дважды услышала из кухни, что "тут ещё надо пройтись". На второй раз она молча прошлась, зная, что если мать потредует ещё один заход - она начнёт убивать.
Больше всего её бесила даже не сама уборка. С уборкой хотя бы было всё ясно: грязно - убери, чисто - отстань от человека. Гораздо гаже была сама причина внезапного домашнего переполоха - Оксана пригласила имя, свою приятельницу, и вместе с ней имя 2, одноклассника Риммы, с которым за все годы совместного школьного существования Римма ухитрилась почти не соприкоснуться. Они, конечно, знали друг друга - невозможно было ежедневно болтаться по одним коридорам, писать одинаковые контрольные, толкаться возле гардероба зимой и не выучить чужого лица. Несколько раз они оказывались рядом на общих фотографиях, однажды, кажется, ей пришлось передать ему какой-то листок. На этом их многолетнее знакомство благополучно исчерпывалось, и Римма не находила в подобной расстановке ничего трагического: в школе хватало людей, которые прекрасно существовали друг для друга на уровне фамилии в журнале. Отчего материнская дружба внезапно должна была превратить эту удобную взаимную отдалённость в обязательные посиделки за одним столом, Римма решительно не понимала. Особенно её раздражовало последнее распоряжение Оксаны: "Ты уж не запирайся у себя, посиди с нами". Эта ласковая формулировка обладала всей прелестью судебного приговора. Возражать Римма попробовала - разумеется, безуспешно. Ей напомнили о приличиях, гостях и том обстоятельстве, что имя 2 "тоже будет скучно со взрослыми", будто двое скучающих подростков при сложении непременно образовывали увлекательное общество.
На кухне было жарковато, тесно и до неприличия сытно. Из духовки тянуло жирным, пряным духом курицы. Возле раковины горбилась кастрюля с отваренной картошкой, а на клеёнчатой столешнице блестела глубокая стеклянная миска, уже наполовину наполненная салатом, обречённым перед самым приходом гостей утонуть в майонезе. Римма стояла возле разделочной доски и крошила зелень, почти наслаждаясь тем, насколько одинаковыми получались тонкие колечки лука.
Оксана хлопотала рядом, то заглядывая в холодильник, то переставляя тарелки, то вспоминая о чём-нибудь ещё. Из маленького кухонного телевизора сипло лилась реклама, прерываемая каким-то субботним шоу, а на холодильнике под магнитом с морем висело расписание Риммы, испещрённое её мелким почерком: школа, английский, подготовка и музыкалка. В понедельник она собиралась зайти к преподавательнице пораньше: в последнем этюде у неё раздражающе тяжелела левая рука, и эта маленькая техническая погрешность мучила Римму. Она заканчивала музыкальную школу в этом году и уже чувствовала в отношении инструмента сложную, болезненную смесь усталости, тщеславия и почти ревнивой привязанности. Иногда ей смертельно хотелось захлопнуть крышку и больше никогда не смотреть на клавиши, но через сутки она уже садилась за пианино.
Римма вообще была человеком довольно неприятным. Слишком хорошие оценки она получала без благопристойной скромности. Если знала ответ, то руку поднимала уверенно, если преподаватель ошибался, могла поправить, а если одноклассник пытался списать у неё контрольную, вопрос решался исключительно тем, нравился ли ей сам одноклассник и заслуживал ли, по её мнению, спасения. Учителя называли её способной и требовательной к себе, некоторые девочки - задавакой, несколько мальчиков, не особенно утруждая воображение, - стервой. Последнее Римму скорее забавляло. Серой, тихой отличницей, задыхающейся от одного косого взгляда, она никогда не была и становиться не собиралась. Она могла первой съязвить, могла совершенно бессовестно наслаждаться удачным ответом, могла на олимпиаде с почти неприличным удовольствием заметить чужую ошибку.
В шесть без четверти Римма наконец выскользнула из кухни, унося с собой стойкий запах укропа, и закрылась в своей комнате. На письменном столе теснились толстые сборники тестов, клетчатые тетради и отпечатанные листы с пробниками ЕГЭ, под лампой поблёскивал дешёвый серебристый MP3-плеер, а возле монитора валялся короткий USB-шнур, который вечно куда-то пропадал именно тогда, когда был нужен. Системный блок уютно и сердито гудел под столом. На экране Windows XP были раскрыты "ВКонтакте" и сайт с нотами, где Римма ещё днём пыталась найти приличное исполнение пьесы, прежде чем мать торжественно вручила ей пылесос. Она плюхнулась в кресло, подтянула одну ногу и несколько секунд молча читала переписку с подругой, постепенно оттаивая. Потом пальцы быстро застучали по клавиатуре:
[через пятнадцать минут начинается великосветский приём]
Переоделась она без особенного усердия. Тёмные джинсы, сидевшие на ней заметно лучше школьных брюк, тонкая сливовая кофта с неглубоким вырезом и маленькие серьги, которые не цеплялись за волосы. Волосы она расчесала, собрала, недовольно посмотрела и распустила обратно - получилось лучше. Тушь тронула ресницы едва заметно, губы она мазнула прозрачным блеском с запахом земляники и почти сразу промокнула салфеткой, потому что ненавидела липкость. Духи стояли на краю полки, и рука уже потянулась к флакону, но Римма передумала. Ещё чего! Имя 2 был одноклассником, который совершенно случайно оказался сыном маминой подруги, а не человеком, ради которого следовало тратить "императрицу". Она всё равно осторожно пригладила волосы у виска и только после этого заметила собственное выражение в зеркале. Бровь поднялась почти сама.
Она успела вернуться к компьютеру, однако сосредоточиться уже не получалось. В квартире ощущалось неприятное напряжение перед гостями: Оксана ещё раз проверяла стол, где-то звякнуло стекло, в прихожей торопливо переставили обувь. Из окна тянулся тот самый сентябрьский вечер, который Римма любила почти болезненно - двор за стеклом уже густел синеватой мглой, фонари делали мокроватый асфальт медным, у подъезда темнели машины, а на детской площадке ещё шатались двое мальчишек в расстёгнутых куртках. Где-то за домами, приглушённый стеклопакетом, сердито рокотал автобус.
Последний школьный год начинался всерьёз. Учителя уже пугали ЕГЭ с таким наслаждением, словно лично изобрели эту пытку, родители обсуждали поступление, в интернете появлялись бесконечные группы вроде "Выпуск 2010", кто-то уже выбирал платье на выпускной, хотя до мая оставалась целая вечность. Римма же смотрела на всё это с самоуверенной смесью тревоги и нетерпения. Ей хотелось пережить школу как последнюю обязательную станцию, получить свои пятёрки, диплом музыкалки, поступить туда, куда она решила, и наконец забыть школу.
Звонок в дверь прозвучал резко, неожиданно и почему-то сразу испортил всю красивую картину будущего.
Римма замерла над клавиатурой. На несколько секунд в ней шевельнулось совершенно детское желание сделать вид, что она не услышала - пусть мама сама открывает, сама встречает, сама объясняет, почему её чудесная дочь бесследно растворилась где-нибудь между пианино и шкафом. Но из кухни почти сразу прилетело:
- Римм, открой, пожалуйста!
Она медленно втянула воздух через нос. Разумеется. Телефон, лежавший возле клавиатуры, мигнул входящим сообщением. Римма даже не посмотрела.
- Приплыли, - тихо пробормотала она.
Первый взгляд Риммы почти неизбежно скользнул к имя, потому что именно её следовало приветствовать прежде всего, а затем переместился к имя 2 и задержался на нём. В школе человек воспринимался совершенно иначе - там вокруг каждого существовал привычный фон: парты, чужие голоса, звонки, доска, рюкзаки, учительский стол, вечная толчея.
- Здравствуйте, имя, - произнесла она, распахивая дверь шире. - Привет.
Она отступила в сторону, освобождая проход, и ладонью придержала тяжёлую дверь.
- Проходите. Мама уже часа три готовится так, будто к нам должна приехать как минимум английская королева.
Из кухни почти немедленно донёсся возмущённый голос Оксаны. Римма дождалась, пока имя сможет пройти в квартиру, и снова повернулась к имя 2, уже с чуть менее церемонным выражением. Теперь между ними оставалось то неловкое, занятное мгновение, когда люди давно знают друг друга в лицо, но впервые оказываются вынуждены признать существование друг друга за пределами привычной школьной декорации. Римма слегка прислонилась плечом к дверному косяку, разглядывая его без стеснительности, но и без вызывающей пристальности.
- Сразу предупреждаю, - произнесла она тише, так, чтобы это уже относилось преимущественно к нему. - Нас с тобой, кажется, назначили развлекать друг друга.
В уголке её рта дрогнула суховатая, почти заговорщическая усмешка.
- Так что у тебя есть примерно минуты две, чтобы придумать убедительную причину, почему мы оба должны этого избежать.
тех, кто пьют кровь
«Всякая власть на земле от Бога, но в крови, что не стареет, нет прощения — лишь служение. Ибо кровь не терпит беспечности, а бессмертие — расплаты»
I. Начало. Петров огонь
Говорят, когда Пётр I прорубал окно в Европу, сквозняк, ворвавшийся в Империю, принёс не только корабли, пушки и французские парики. Среди книг и арканов, среди коньяка и танцев, он завёз и их — упырей, людей, что вкусили крови и не умирают.
Первых он обратил сам. Один был лейб-медик, другой — адмирал, третий — самозванец из Венеции, представившийся философом и алхимиком. Упыри были не бессмертными богами, как думали в сказках, но и не чудовищами. Они были инструментами — вечными чиновниками новой России, о которой мечтал Пётр.
Но в своей гордыне он недооценил цены крови. Один из первых — его сын, царевич Алексей, был обращён тайно, через поцелуй предательства. Укус дал ему силу, но с ней пришли безумие, тяга к свободе и мести. Он не желал быть послушной тенью отца. Его сочли мятежником, но в подземельях Петропавловской крепости его не заморили пытками — его сожгли серебром, чтобы не дать воскреснуть.
"Кровь царская — не гарантия верности", — сказал тогда Пётр и впервые сам убил упыря.
Пётр II, внук императора, оказался человеком. Ген упыря не передался — мать была смертной. С тех пор всё пошло иначе. Екатерину I и Елизавету позже отравили серебром, кто-то — из страха, кто-то — ради престола. Тайная война началась.
II. Тень века. Свеча, что не гаснет
После Петра начались тёмные времена. Упыри — дожившие, уцелевшие, осознавшие цену власти и крови — ушли в тень. Прятались в масках, меняли имена, становились библиотекарями, врачами, монастырскими старцами.
Свечников, бывший следователь при царе, доживший до тех лет, стал негласным блюстителем их мира. Он и ещё несколько прежних упырей создали некодекс — Список семи правил, тайную основу будущей дисциплины.
III. Вздох бессмертного. Александр и декабристы
Во времена правления Александра I упыри вновь начали подниматься из тени. Сам император, по неофициальным преданиям, был обращён одним из старейших — возможно, тем самым Свечниковым, либо кем-то из забытых ветвей европейского рода. Считается, что это произошло вскоре после Отечественной войны 1812 года, в период его личного духовного кризиса и утомления от власти.
После мнимой смерти в Таганроге в 1825 году он исчез, оставив стране тело двойника и множество слухов. Именно тогда он и стал известен под именем Фёдор Кузьмич, отшельника и праведника, чья биография полна белых пятен. Его тайный путь был не покаянием, а самоизгнанием бессмертного, не способного более править, но желающего наблюдать, понимать и, возможно, втайне оберегать.
Говорят, он создавал первые неформальные круги наблюдения за нечистью, обращался к тем, кто пережил века в одиночестве, и пытался установить правила сосуществования. Кто-то утверждает, что он исчез в Сибири, кто-то — что дожил до конца XIX века и пал от серебряной руки предателя. Другие шепчут, что он всё ещё жив, где-то в одном из забытых монастырей, и ведёт летопись Тех, Кто Не Умирает.
Среди декабристов были и смертные идеалисты, и упыри-романтики, вдохновлённые идеей новой России. Некоторые из них мечтали о бессмертии как о силе для преобразования мира, другие же — об узаконивании своих кровных союзов в свете новой Конституции. После провала восстания большинство бессмертных участников либо исчезли, либо были уничтожены своими же — за дерзость вмешательства в политику без согласования с древними.
С уходом Александра упыри снова отступили, но лишь до того момента, пока не заговорил порох в 1881 году.
IV. Огонь и Серебро. Александр II и рождение Дружины
Настоящий переворот произошёл при Александре II.
Он видел, как революционные ячейки заражают империю. Он знал, что ведьмы и оборотни, упыри и пробуждённые, не исчезли — они лишь отступили. В 1881 году, когда на него было совершено очередное покушение, он инсценировал смерть — взорвали двойника.
Настоящий Александр ушёл в тень, и именно тогда он основал Священную Дружину.
Официально — это было контрреволюционное тайное общество, созданное для борьбы с народовольцами. Неофициально — это была первая централизованная структура по контролю над нечистью. Упыри, волкодлаки, ведьмы, бессмертные агенты — они получали звания, документы, приказы. Они следили за собой и за другими.
Каждый, кто вступал в Дружину, давал клятву не поднимать руку на человека без нужды, не обращаться новых без согласования, не использовать кровь ради личной выгоды.
С тех пор каждое особое дело — от исчезновений до ересей, от лунных ритуалов до маньяков, оставляющих трупы без крови — шло через Дружину. Кто-то из них до сих пор живёт в подвалах Зимнего, кто-то ведёт протокол в архивах под фальшивым именем.
Их цель — не власть, а порядок.
ИЕРАРХИЯ СВЯЩЕННОЙ ДРУЖИНЫ
1. Верховный Совет (или просто Совет)
Состав: 5–9 древнейших упырей, возраст большинства превышает 150–200 лет.
Роль:
Устанавливают высшие протоколы и доктрины.
Решают, кто достоин обращения.
Утверждают смертные приговоры для провинившихся упырей.
Связаны с короной (хотя власть императорской семьи над ними скорее символическая).
Особенности:
Совет собирается редко — не чаще раза в год.
Свечников — один из старейших членов, возможно, «пожизненный наблюдатель», не голосует, но влияет.
2. Комитет (или Центральный Комитет Дружины)
Состав: 15–20 упырей с разным стажем, включая следователей, координаторов и специалистов.
Роль:
Организационно-оперативное руководство.
Распределяют задания, ведут внутренние расследования.
Контролируют регионы, кадры, ресурсы, архив.
Подразделения в Комитете:
Комиссия обращений и дисциплины.
Архив и сбор разведданных.
Цензоры — следят за сокрытием информации от смертных.
3. Оперативники (или следователи, агенты)
Состав: около 100–150 упырей по всей Империи.
Роль:
Полевые задания: расследования, зачистки, контроль новообращённых.
Работа под прикрытием.
Ликвидация опасных элементов (в том числе среди своих).
Иерархия внутри группы:
Старшие агенты (по опыту и рангу).
Полевые следователи.
Ученики — новички, прикреплённые к старшим.
4. Поддерживающий состав
Состав: от 200 до 300 (включая смертных и обращённых).
Роль:
Смертные осведомители — «Глаза» в обществах, учреждениях, полиции.
Медики, химики, специалисты по ядам и серебру.
Историки и архивариусы.
Мастера по оружию (работают с серебром, деревом, защитными артефактами).
Курьеры, наблюдатели, связисты.
5. Кадетский корпус и новички
Состав: до 30, отбираются строго.
Роль:
Молодые упыри, прошедшие обращение с разрешения Совета.
Обучаются в течение 10 лет, обязаны служить не менее 50.
- Как удобно. Вы сейчас сложили на меня и бал, и Сосновицы, и, вероятно, все прочие неприятности, которые случались с Вашей драгоценной Дружиной, пока я имела несчастье в ней состоять. Может, пойдём дальше? Скажите ещё, что я слишком громко дышу для женщины. Что я занимаю слишком много места. Что мне следовало родиться кем-нибудь поскромнее, чтобы не мешать Вам всем жить в этой прекрасно устроенной мужской помойке.
- Не передёргивайте.
- Не указывайте мне, что делать.
- Тогда не ведите себя как дура.
Эти слова ударили уже не в старую рану, а прямо в горло. Она улыбнулась. Очень спокойно. Очень мерзко.
- Вот оно что. Мы всё-таки дошли до сути. Вас до сих пор мучает не мой характер и не бал. Вас мучает, что после Сосновиц я не вернулась к ноге. Что Вы меня тогда сдали, а я после этого не стала снова смотреть на Вас снизу вверх и благодарить за крохи милости.
- Следите за языком.
- А то что? Сдадите ещё раз?
Он побледнел.
- Не смейте, - произнёс он так тихо, что ей пришлось вслушаться.
- Смею. Вы решили сегодня разбираться со мной до конца, так давайте без лицемерия. Вы не переносите, что я не простила. Что я помню. Что я каждый раз вижу перед собой не Ваши красивые намерения, а тот день, когда Вы выбрали не меня.
- Я выбрал, чтобы Вы остались живы.
- Вы выбрали, чтобы Вам было удобно объясниться с начальством.
Его рука резко легла на край стола, чтобы не начать драку. Он ещё держал себя в руках. Но дерево под пальцами скрипнуло.
- Вы понятия не имеете, о чём говорите.
- Я имею слишком хорошее понятие. Именно это Вас и бесит.
- Зато у меня хватило ума не тянуть Феликса за собой на дно только потому, что мне стало неуютно среди чужих взглядов.
Вот здесь он попал. Действительно попал. Она чуть прищурилась, будто получила пощёчину и ещё не решила, убить его сразу или оставить на потом.
- Не смейте говорить о нём так, будто Вы любите его больше меня.
- Сейчас я хотя бы думаю о его пользе, а не о собственном самолюбии.
- Пользе? Господи, как же Вы отвратительны в своей чиновничьей породе. У Вас даже чувства звучат как служебная записка. Польза. Уместность. Порядок. Скрытие. Должное впечатление. А потом Вы удивляетесь, что я не доверяю Вам ничего живого.
Он, кажется, хотел что-то добавить, может быть даже исправить, но опоздал. Она отступила на полшага, не из страха, а чтобы видеть его целиком.
По тому, как под тонкой кожей на виске медленно, упрямо бился сосуд, можно было понять, чего ему стоило не схватить её за плечи и не встряхнуть так, чтобы слова высыпались из неё уже без яда, без этой нарочитой ледяной чёткости, за которую он сейчас ненавидел её не меньше, чем себя.
Дашков смотрел на неё долго, не мигая, и в этом взгляде не осталось ни насмешки, ни той ледяной деловитости, которой он обычно прикрывал свои самые опасные состояния. Там проступило нечто куда хуже: усталое, тяжёлое, почти унизительное для него самого желание всё-таки дойти до конца, до самого дна. Он чуть повёл подбородком, будто слова застряли у него не в горле даже, а в рёбрах, и только потом спросил, низко, сухо, без всякой защиты в голосе, отчего сказанное ударило куда больнее крика:
- Вы когда-нибудь вообще меня за Сосновицы простите?
Она не ответила сразу. Слов было слишком много, и все они лезли одновременно, острые, как битое стекло. Татьяна смотрела на него так, будто перед ней вдруг встал не нынешний Дмитрий Александрович, начальник следственного отделения, не эта выверенная, жестокая, почти безупречно собранная машина из воли, злости и хороших манер, а тот человек, который когда-то вытаскивал её из огня, стоял с ней спина к спине в делах, где любой другой давно бы сдал назад, прикрывал её там, где мог. Это и было, пожалуй, самым омерзительным. Если бы её предал кто-то посторонний, она давно бы забыла. Но её предал тот, к кому она была привязана, что даже теперь, спустя годы, это приходилось вырывать из себя клещами.
Потом она медленно повернулась к столу, скользнула пальцами по сукну, по краю папок, по резной ножке чернильницы, будто на ощупь искала самую холодную из возможных формулировок. Её рука остановилась рядом с бокалом, но пока не взяла его. Когда же она наконец заговорила, голос её прозвучал негромко, почти бесцветно, и от этого сделался страшнее любой брани.
- Простить?
Потом медленно повернула к нему голову, и в глазах её мелькнуло что-то почти задумчивое, оттого особенно скверное.
- А Вам самому никогда не приходило в голову, Дмитрий Александрович, что прощение - это категория для тех, кого можно любить? А Вас нельзя. Ни в одном из человеческих смыслов.
Она чуть склонила голову набок, рассматривая его так, будто перед ней был не человек, а неприятный, редкий экземпляр под стеклом.
- Кто Вас любит? Кто? Ваша певичка, которая ложится с Вами ради денег и побрякушек? Люди из Дружины, которым удобно прятаться за Вашу спину, пока Вы делаете за них грязную работу? Даже Феликс держится рядом, пока Вы можете быть ему выгодны. Для него Вы не человек, не друг. Вы способ. Возможность. Ступенька туда, куда он хочет попасть. Вас невозможно любить. И никто Вас не любит.
Её губы дрогнули в едва заметной, скверной усмешке.
- Так что не спрашивайте меня о прощении.
Она дала этой фразе осесть, впитаться, как яд в ткань, и только потом позволила словам лечь ещё ниже, ещё холоднее, уже без всякой игры.
- Даже если бы Вы завтра сдохли, Дмитрий Александрович, я бы не всплакнула. Я бы на Вашей могиле плясала. Так что не тешьте себя этой мыслью. Никогда. Ни за что. Ни в этой жизни, ни в следующей, если уж нам, к несчастью, и после смерти придётся терпеть друг друга.
Он не вздрогнул, не отшатнулся, не вспыхнул сразу. Только лицо у него словно за одну секунду стало ещё суше, жёстче, и в глазах исчезло последнее живое человеческое. Он не опустил взгляда. Наоборот, смотрел на неё теперь так прямо, что от этой прямоты у менее стойкого человека подкосились бы колени. И всё же он по-прежнему молчал. Именно этим молчанием он и выдал, что попало. Сильнее, чем хотел. Глубже, чем следовало.
Она взяла бокал почти лениво. На миг даже можно было подумать, что она сейчас отпьёт сама. Но в следующую секунду её кисть резко развернулась, и кровь плеснула ему в лицо, в воротник, на жилет и щёку, густыми, тёмными полосами. Красновато-бурая струя сползла от его виска к подбородку, запуталась в линии воротничка и впиталась в ткань, расползаясь пятном по безупречно отглаженному белому полотну.
После этого наступила тишина уже совсем иного рода. Дашков не шелохнулся. Он стоял с кровью на лице, и только одна капля медленно скатилась по его скуле и сорвалась на полированный носок сапога. Пальцы его, опущенные вдоль тела, сначала просто сжались, потом побелели в костяшках так, что кожа натянулась над суставами до меловой прозрачности. В другой миг, в иной жизни, в любой менее выдрессированной натуре из этого уже родилось бы насилие. Удар. Захват за горло. Но он стоял. И именно эта неподвижность выдавала, до какой степени он сейчас был близок к тому, чтобы сорваться.
Он медленно поднял руку и тыльной стороной ладони стёр кровь с верхней губы. Движение вышло подчеркнуто аккуратным, почти светским, если бы не багровый след, который растянулся потом по коже. Когда он заговорил, голос его оказался тихим, но таким холодным, что в нём уже не слышалось человека, который пять минут назад задавал вопрос о прощении.
- Вон, - сказал он.
Татьяна не двинулась. Она словно ждала, что он повторит, сорвётся, подойдёт, даст наконец повод развернуть скандал в настоящую драку. Но Дашков не дал ей этой милости.
Он отошёл к столу, поставил ладонь рядом с папками, оставив на бумагах влажный алый отпечаток, и только потом повернул к ней голову. Кровь ещё виднелась у линии волос, воротник был безнадёжно испорчен.
- Пошли вон из моего кабинета, - произнёс он ещё раз, уже чётче, отрезая каждое слово, как если бы подписывал приговор. - Сейчас же. И не смейте появляться мне на глаза до конца недели. Прежде чем я забуду, что Вы женщина. Прежде чем Вы заставите меня пожалеть о том, что я вообще когда-либо Вас сюда впускал.
Это было грязно. Очень грязно. И она это поняла сразу. Она коротко втянула воздух сквозь зубы. На мгновение показалось, что она сейчас скажет ещё что-то, последнее, самое ядовитое, уже без всякого расчёта.
Она медленно расправила юбку ладонью, и этот жест вышел оскорбительно спокойным на фоне того, что только что случилось. Когда же она посмотрела на него в последний раз, в её взгляде уже не было ни вспышки, ни торжества. Только та сухая, бесплодная ненависть, которая не кипит, а лежит на дне годами, как ил в чёрной воде.
- Вы знаете, что я права. Вас никто не любит. И не полюбит никогда. Вы холодный камень, а не человек.
С этими словами она развернулась и пошла к двери ровно. У самой двери она не обернулась. Только взялась за латунную ручку, на миг замерла, и плечи её, прямые, тонкие, показались вдруг почти хрупкими на фоне тяжёлых дубовых панелей. Но это длилось не дольше вдоха. Затем дверь открылась, и Татьяна вышла, оставив его одного среди бумаг, крови и того вопроса, который он всё-таки не должен был задавать.
Когда дверь закрылась, звук вышел негромким, почти воспитанным. Именно этим он и был страшен. Дашков ещё несколько секунд стоял неподвижно, будто слушал, не вернутся ли шаги. Потом медленно опустил голову и посмотрел на алые пятна, расползающиеся по жилету, по манжете, по краю стола. На лице у него ничего не дрогнуло, но рука, всё ещё лежавшая рядом с бумагами, вдруг сорвалась в движение и так резко смела на пол всё со стола, что глухой грохот раскатился по кабинету, как запоздалый удар грома. И только после этого он позволил себе зажмуриться на одну короткую секунду, в которой не было уже ни начальника, ни следователя, ни графа, ни воспитанной ярости. Была только тишина после того, как что-то очень старое и очень гнилое наконец вскрыли до кости.
Происходит полевая родильная сцена. Беременную в поле всё-таки ломает. Роды тяжёлые, жаркие, грязные, среди ржи, мух и криков. Ребёнок рождается мёртвым. Это новая беда, и именно она достраивает рисунок «первых» в голове Татьяны: уже были первый удой, первая корова, первая зрелая рожь, первый мужик своего поколения, а теперь ещё и ребёнок, который должен был войти в жизнь и не вошёл. Это не просто ужас, а новая ступень понимания структуры бедствия.
[вставка] В самой родильной сцене Дарья делает вещи, которые уже не укладываются в простую повивальную практику. Она требует белое, не ношеное полотно, велит убрать мужчин, не произносить имя ребёнка, не становиться между роженицей и солнцем, снять с роженицы пояс или булавку, а послед потом не нести в дом. Это ещё можно списать на старое суеверие, но уже чувствуется её собственный пороговый порядок, а не просто ремесло.
В этой же сцене впервые полноценно входит Дарья. Гонит мужиков, распоряжается водой, тряпками, работает руками, как человек, который это делал не раз. Здесь же происходят две критические вещи. Первая: Софью ломает телом слишком сильно, не по-барски, а лично. Её мутит, она бледнеет, хватается за низ живота или отворачивается слишком резко. Татьяна это замечает. Вторая: Дарья роняет одну бытовую фразу про поле и рождение, что нельзя в поле рожать, а то младенца подменят. Младенец рождается мёртвым. Дарья винит себя, но Софья её утешает, и по их разговору Татьяна понимает, что Дарья принимала роды, когда родилась Светлана — единственный ребёнок Софьи и Петра, который родился не мёртвым. Татьяна спрашивает и узнаёт, что это был первенец у этой семьи.
Только теперь у Татьяны складывается полный рисунок «бедствие бьёт по первому». После смерти мужика и сцены с младенцем она уже может это назвать про себя, пусть не вслух: первый удой, первая отелившаяся корова, первый зрелый кусок ржи, первый мужчина поколения, роженица в поле и мёртвый младенец. Это важная внутренняя точка.
Скот продолжает умирать: сначала вымирают первые в своём поколении или помёте, за ним остальные.
Через день или два становится ясно, что Акулину дальше держать нельзя. Татьяна и Дашкевич видят, что после смерти мужика и мёртвого младенца деревня уже психологически успокоилась только в одном: виновную нашли. Если оставить Акулину под замком ещё на одну новую беду, толпа добьётся её смерти, даже если для этого придётся ломать двери. Поэтому принимается решение тихо перевезти её под защиту. Не освободить, а именно перевезти. В операции участвуют Татьяна, Дашкевич, двое надёжных дворовых и, возможно, врач как прикрытие. По сути, они крадут тайком старуху и закрывают её в Быковском.
Сразу после тайного вывоза Акулины по деревне начинает ходить слух о «бабке в белом». Это следующая сцена после вывоза. И она нужна не для красоты, а чтобы не дать подозрению рассыпаться. Теперь люди говорят уже не про девушку в белом, а про белую бабку в поле. Для Татьяны это не очистка Светланы, а наоборот, ещё более мутная картина: сначала белая девушка, теперь белая бабка, значит, либо Акулина была только вывеской, либо Светлану кто-то ведёт, либо они все связаны. Это укрепляет ложную сеть и держит давление. Они думают, что старуха могла сбежать из Быковского и срываются туда, однако старуха на месте.
Вторая нить к Петру — конкретная фраза старого слуги. Теперь должен появиться старый слуга и не открыть тайну, а бросить раздражающую мелочь:
— Покойный барин и прежде летом бесился, всё про первые надои спрашивал, всё в свои тетради метил.
Вот это и есть второй, решающий толчок. После него Татьяна делает уже чисто следовательский вывод: если покойный хозяин до нынешних бед следил именно за «первыми», значит, либо у него была своя система наблюдения, либо он чего-то ждал. В обоих случаях тетради нужны. Только теперь она идёт к записям Петра. Не раньше.
Когда она слышит о хозяине, который судорожно пытался удержать распадающееся хозяйство, её впервые бьёт не просто по детству, а по самому слову «дом». Не по крестьянскому полю уже, а по мысли о доме как о месте, которое можно потерять, не успев сохранить. Она думает о своём доме уже не как о воспоминании, а как о чём-то, что могло исчезнуть за годы без неё, пока она жила чужими делами и чужими смертями. Это третий, самый сильный заход линии дома. С этого места она начинает не просто скучать, а внутренне зреть к решению поехать.
Татьяна разбирает тетради Петра. Это отдельная сцена после слуги. В бумагах она находит не разгадку, а систему: не брать первый сноп с восточной полосы до срока, не выпускать первотёлку на определённый участок, не пускать беременных баб в поле в белый час, держать отдельно первое молоко, выходить на жатву в белом, накануне устраивать общий ужин или “правильный” зажин. Кроме этого, он явно вёл обратный отсчёт к этому лету. Татьяна и Дашкевич долго разбирают его бумаги и понимают, что так старательно он начал вести их именно в год рождения Светланы, до её восемнадцати лет. Могло ли в этот год случиться что-то ещё, кроме того, что у них родилась дочь?
После тетрадей Татьяна с Дашкевичем понимают не разгадку, а границы незнания. В бумагах Петра слишком много системы и слишком мало объяснения. Он явно вёл обратный отсчёт к этому лету, помечал “первое”, выделял восточную межу, вводил бытовые запреты и пытался удержать порядок, но нигде не назвал саму природу бедствия. Для Татьяны это важно именно как следственный тупик: Пётр знал больше всех, но писал так, будто рассчитывал не на постороннего читателя, а на самого себя. Значит, нужен не новый “мистический ответ”, а человек, который видел его последние недели и понимал, что именно он пытался удержать. Тут фокус впервые смещается не на ведьм, а на последнее лето Петра как на отдельное событие, с которого всё и пошло по-настоящему.
Татьяна восстанавливает последние недели Петра через слуг, дворовых и соседей, и выходит на ощущение скрытой спешки. Оказывается, в прошлое лето Пётр не просто “тронулся на хозяйстве”, а действовал так, будто у него на руках был срок. Сам ездил к восточной меже, сам проверял первый сноп, сам лез в хлева, ссорился из-за мелочей, запрещал то, что раньше не запрещал, и особенно злился, если кто-то нарушал именно летние правила. Несколько человек вспоминают, что в последние недели перед пожаром он как будто ждал чего-то “раньше срока”. Это не выводит на Дарью, но даёт следующую важную вещь: Пётр не наблюдал отвлечённо, он вёл борьбу с уже начавшимся процессом. Значит, пожар на Казанскую летнюю или около зажинок начинает выглядеть не случайной бедой, а последним звеном его попыток удержать лето от срыва.
Татьяна спрашивает про лето его смерти и рождение Светланы у Софьи. Та говорит, что муж был нервным, потому что, по её мнению, с годами стал очень тревожным, работы было много, лето тоже было жарким, хоть вовсе не таким, а он с деревенскими очень сроднился. В год рождения Светланы не произошло ничего, кроме рождения Светланы. Она также рассказывает про рождение Светланы: Софья в последние недели беременности уже почти не выходит из дома. Жара стоит ненормальная, в комнатах душно, её мутит, тело отекает, спина ноет, нервы на пределе. Дом тоже не спасает: тяжёлый воздух, запах нагретого дерева, липы, стоячая духота. Врач или просто все вокруг уговаривают её хоть иногда выезжать на очень короткие утренние прогулки в экипаже, пока не припекло, потому что “свежий воздух полезен”, “не лежать же целыми днями в душных покоях”, весь этот набор человеческой самоуверенной чепухи. В одно такое утро Пётр везёт её не в поле, конечно, а по краю имения, может быть к часовне, к пруду, к соседней рощице, где чуть прохладнее. Всё прилично, всё под контролем, с ней горничная или компаньонка, кучер, может быть ещё лакей. Но именно у восточной межи лошадей что-то пугает. Не обязательно мистически. Достаточно вспышки света, запаха гари, взлетевшей птицы, змеи в траве, чего угодно. Экипаж дёргает, одно колесо вязнет или ломается ось, Софью сильно встряхивает, и на этом фоне начинаются схватки. Ключевое тут вот что: у неё до этого могли уже быть ложные боли. После стольких выкидышей и тяжёлой беременности все уже успели привыкнуть жить в тревоге, а потому первые минуты никто не понимает, что это по-настоящему. Думают, сейчас довезут до дома. Но быстро становится ясно, что не довезут. Схватки слишком сильные, слишком частые, кровь, слабость, паника. Почему рядом Дарья? Очень просто и без цирка. Недалеко работают бабы на краю поля или на сенокосе, кто-то бежит в деревню за ближайшей повитухой, и приводят именно Дарью, потому что она ближайшая и умеющая. Светлана родилась 1 июня. Татьяна вспоминает, что бедствия в этом году начались тоже 1 июня.
Татьяна вспоминает чьи-то слова, что Акулина рассказывала, что в её молодости уже были такие порядки. Она идёт к старухе, опрашивает про них. Та говорит, что раньше люди были более суеверными, а эти порядки и традиции тянулись ещё давно, с языческих времён, но всё слабли и слабли, когда люди боялись полудницу. Акулина чуть рассказывает про неё, в том числе про подменышей, опасность для беременных и младенцев. Татьяна с такой не сталкивалась, но хлопает себя по лбу, вспоминая обрывки рассказов.
После рассказа Софьи и тетрадей Петра Татьяна понимает, что искать надо не в беременности как таковой. Софья носила и раньше, теряла и раньше, но Пётр не строил никакой системы после прошлых зачатий, выкидышей и мёртвого ребёнка. Перелом в его поведении начинается именно после того дня, когда у восточной межи в белый час родилась Светлана — первый живой ребёнок семьи. Это совпадает и с нынешней логикой бедствия: оно бьёт не по скрытому, а по моменту выхода в полноту — по первому удою, первому телёнку, первой зрелой ржи, первому мужчине поколения, младенцу в родах. Значит, исходный сбой произошёл именно в момент рождения Светланы, а не раньше.
[вставка] Для самой Татьяны окончательно щёлкает ещё и дата: для деревни это просто первый день лета, но для этой семьи — ещё и день восемнадцатилетия Светланы. То есть бедствие начинается не потому, что “календарь перевернулся”, а потому что совпали два порога сразу: начало лета как время полудницы и день, когда первому живому ребёнку семьи исполнилось восемнадцать.
Раз исходный сбой сидит в самих родах, а не в беременности вообще, нужен тот, кто был внутри этой минуты. Софья помнит рвано, Пётр мёртв, прочие видели только суматоху. Единственный человек, который находился у самого порога — между живым и мёртвым, между матерью и ребёнком, — Дарья. Поэтому к ней идут не потому, что она “подозрительная”, а потому, что она единственная могла видеть, что именно произошло в тот момент, когда ребёнок родился живым.
В деревне происходит ещё один удар, и Татьяна получает практическое подтверждение, что тетради Петра описывали не суеверие, а рабочую систему. Кто-то опять нарушает один из его запретов. Лучше всего, если это связано не с крупной кульминацией, а с малой, но показательной бедой: взяли первый сноп не с той полосы, пустили не туда первотёлку, или одну из баб всё же отправили в поле в самый белый час “на минутку”. И бедствие отвечает почти сразу: новый солнечный удар, новый приступ у Светланы, ещё одна смерть скота или видение “бабки в белом” именно там, где запрет был нарушен. Вот это уже не разговоры и не бумага, а полевой опыт, подтверждающий, что Пётр строил систему не на пустом месте. После этого Татьяна внутренне делает очень жёсткий шаг: хватит искать просто “виноватую бабу”, надо понять, с чем именно Пётр боролся и кто помогал ему держать правила.
После тетрадей Татьяна возвращается к Дарье уже с опорой. Не наоборот. Не Дарья сначала всё рассказывает, а потом они находят бумаги. Сначала тетради, потом Дарья. Татьяна идёт к ней или выдёргивает её на разговор, уже имея в голове восточную межу, “первые”, белое полотно, вызовы в дом и совпадение с полевой сценой. Дарья сначала уходит в бытовые ответы, суеверие и деревенское упрямство. Она не выкладывает всё сразу. Но именно после тетрадей Татьяна получает право давить и задавать правильные вопросы.
Пока Дарья уходит от прямой правды, происходит ещё один почти финальный удар, который подтверждает порядок Петра. Нужно новое нарушение. Лучше всего — попытка взять первый сноп с восточной полосы раньше срока или в неправильный день. Это даст сюжету не разговорную, а деятельную проверку записей. Как только люди снова нарушают один из запретов Петра, бедствие отвечает почти немедленно: кто-то теряется в поле, кто-то видит белую фигуру у восточной межи, вспыхивает угроза пожара на выжженной полосе или начинается новый припадок у Светланы. Тогда Татьяна окончательно понимает: это не ведьма в привычном смысле, а повторяющийся полевой механизм, который Пётр пытался сдерживать.
Только после этого Дарья раскрывает героям правду: о сделке, чтобы Светлана родилась и выросла, о жертве полуднице — всё, что она захочет забрать в лето после восемнадцати лет Светланы, особенно всё первое.
Светлана, узнав правду, бежит в поле и пытается заставить полудницу остановиться. Пытается принести себя в жертву. Софья останавливает её и приносит в жертву себя вместо дочери.
Последствия после финала. Акулина остаётся жива, потому что её успели убрать. Светлана формально перестаёт быть «главной ведьмой», но репутационная трещина остаётся. Софья вынуждена признать, что знала о страхах Петра больше, чем говорила, и её линия наконец сходится с родильной сценой. Алексей получает не идеальную сказку, а тяжёлое решение: что делать с помолвкой после всего этого шума. Для дома Турчаниных Пётр посмертно меняется: не «барин тронулся», а человек, который один увидел рисунок и пытался удержать его грубыми, смешными на вид, но важными запретами.
Последняя мысль Татьяны о доме должна прийти уже после финала, в тишине после дела. Не в самой кульминации. После того как всё схлопнулось, жара ещё стоит, поле ещё белеет, но внутри у неё уже другой сдвиг. Она смотрит на дом Турчаниных, на то, как чужой дом едва не сожрал своё прошлое и своих детей из-за замалчивания, и понимает про себя простую, неприятную вещь: она слишком долго делает с собственным домом то же самое, только без полудницы и без жатвы. Она уехала и вычеркнула. Не знает, кто жив, что осталось, есть ли куда возвращаться. И именно отсюда у неё наконец созревает решение: после этого дела она должна поехать домой. Это последняя точка арки Татьяны в «Жатве».
Не проблема! Введите адрес почты, чтобы получить ключ восстановления пароля.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.

after dark
Раннее утро - полдень, если быть точным - началось с навязчивого бурления пудреницы под подушкой. Ася раздражённо хрюкнула, чувствуя вибрацию и как щека колышется по наволочке. Девица зажмурилась крепче, разгоняя под веками «чёрных мушек» - жалкая попытка удержаться во сне. Звонивший был настойчив - один вызов моментально сменялся вторым, третьим. С губ сорвался глухой рык, больше похожий на храп, и ладонь проворной змейкой скользнула под подушку, на ощупь отыскивая и вынимая агрегат.
- Алё, - голос получился хриплым, совсем не женским.
Ася уже приготовилась услышать на том конце провода надоедливое: «Алло? Меня слышно? Меня зовут Марина из лазерного салона в городе... Хотим предоставить вам...», но не тут-то было.
- Аська! - взвизгнула подружка, которую вечно петухи в жопу клевали - иначе как объяснить её привычку так рано просыпаться? - Ты ещё спишь что ли?
Соколовская промычала что-то невразумительное и перекатилась на другой бок, но пудреницу далеко не убирала, слушала.
- Ну ты вообще! - радостно прыснула подруга. - Ты в лес с нами поедешь?
- Нахрена?
- На фестиваль, - вклинился в разговор Кирилл, очевидно, не выдержавший этот долгий танец уговоров. - Там все сливки групп собираются. Даже «Болотная плесень».
Словосочетание сработало как щелкнувший выключатель, подавший в тёмную комнату свет. Ася мгновенно села и бросила взгляд на настенный календарь. В центре июля сразу два числа были обведены жирными красными кругами.
- А чего, уже пятнадцатое что ли? Бля-я, - пробормотала Соколовская.
- Пятнадцатое. А у тебя, как обычно, ни палатки, ни билета? - Кирилл спрашивал, но интонация при этом была констатирующей факт.
- Да ну мы поделимся, - вмешался кто-то ещё из их компании.
- Ну, - пудреница Настьки пошла по рукам, либо как трубка мира, либо как...
- А билет можно будет там купить.
Компания одобрительно загудела, сливаясь в какофонию.
- Вот-вот, - аппарат оказался у хозяйки. - Так что собирайся. Запрыгнем в электричку на Малиновке в два ровно. Напиши нам в какой вагон сядешь. Перехватимся.
Из кровати Ася буквально выпрыгнула. Запуталась в одеяле и рухнула прямо перед шкафом, где хранила не только вещи, но и безразмерную сумку на такие вот походные случаи. Послышался грохот, а за ним едва разборчивый голос матери снизу: «Всё хорошо?».
- Да-да, - быстро отозвалась девушка, уже вскакивая на ноги.
Шкаф распахнулся и сумка вывалилась с верхней полки. Небольшое шевеление пальцами, молния расстегнулась и тут началось - в недра авоськи полетело всё. Ну, почти всё: что под руку попалось, то и летело. Несколько маек, шорты, джинсы, футболка с наименованием любимой группы, влажные салфетки и, зачем-то, духи. Аська зыркнула на этот набор, задумчиво пошкрябала голову и добавила туда ещё плед и подушку - ну что б не сильно уж наглеть и ребят обкрадывать. Расческу и кошелек закинула в самом конце, когда уже выскочила из душа, набегу влезая в лосины и майку.
- Я ушла, - бросила уже на пороге, распахнув дверь. Никаких долгих прощаний - извечная кошка, которая гуляет сама по себе.
Уезжать решила не от вокзала, а с очередного полустанка, типа Малиновки. Во-первых, так билет дешевле. Во-вторых, можно купить энергетик в обшарпанном ларьке и посмаковать в гордом одиночестве, а не пытаться протолкнуться между турникетами, которые вечно стучат по пояснице. В-третьих, и, пожалуй, самое основное - как обычно прозевала отход электрички, так что пришлось ловить её вот так, здесь, на Калиновской.
Аська закинула сумку на одну из обшарпанных лавок на платформе и выудила из кармана легкой ветровки пудреницу. Быстро пролистала список контактов, выцепив нужный номер, и принялась вслушиваться в гудки.
- Ба, - гавкнула девушка, когда на том конце провода проскрипели в ответ. - Я к тебе послезавтра приду. Ты там накидай список, что тебе сделать надо по-мелочи, ладно? Я как приеду, сразу займусь.
Старуха на том конце уже начала привычно пыхтеть и сыпать проклятья в спину, но Ася даже и бровью не повела.
- Послезавтра. Список-список мне составь. Всё, ага, давай.
Она сбросила звонок и снова закинула пудреницу в карман. Шикнула банка с энергетиком и по воздуху разнесся сладковатый запах мёда с лесными ягодами. Аська нацепила на глаза круглые как у кота Базилио солнечные очки и задрала нос к небу, наблюдая за движением серых туч.
- Балдеж! - довольно выдохнула Соколовская, делая первый глоток.
Электричка приехала на удивление почти пустая. Только в парочке вагонов было битком пенсионеров с рассадой и прочей дрянью, так что пришлось плестись в середину.
Дверь ведущая из тамбура к жестким сидушкам открылась не сразу. Ася дернула раз-другой, но вс было тщетно. Лишь когда диктор объявил следующую станцию и электричка тронулась, проклятая поддалась. Соколовская от неожиданности ввалилась внутрь, издав удивлённое кряканье, и добрая половина энергетика хлынула на пол. Струи заскользили по обшарпанному полу, напоминая нити Макоши. Переплетались, ползли к противоположному концу вагона, немного свернув лишь у конкретной пары скамеек. «Ну туда и сяду значит» - пожала плечами Ася и смахнула капли с руки.
Она плюхнулась на свободную лавку возле окна и выудила пудреницу из кармана. Быстро набрала сообщение Настьке с номером вагона и взгляд устремился в окно. За мутным стеклом бежали зелёные летние пейзажи с крапинкой дождя - небо тучилось, но солнце всё равно сражалось за право быть и не испортить фестиваль.
Аська бы просидела так до самой Малиновки, если бы боковое зрение не ухватилось за большое тёмное пятно. Лёгкий поворот головы и вот уже взгляд скользнул туда, где сидел безмолвный попутчик - то самое пятно, на котором не сразу сфокусировалась.
Незнакомец занимал большую часть своей лавки. Он был настолько широким, что из-за его плеч едва удавалось разглядеть происходящее в той части вагона. Острые черты лица, но взгляд скучающий, даже немного ленивый.
Ася водрузила очки на макушку и уставилась на незнакомца без всяких преград, не скрывая заинтересованность. Взгляд цеплялся за новые и новые детали образа мужчины, дополняя картину.
На вид лет двадцать пять-тридцать. Внешность яркая, хоть и мужчина напоминал ворону в одежде тёмных тонов. По коже струились магические узоры, выбивающиеся из клише классического дачника. «Да чёрт его знает!» - усмехнулась Аська, явно не решаясь сделать такой поспешный вывод.
Соколовская сделала глоток энергетика, прочищая горло.
- Отдыхать? - поинтересовалась у незнакомца.
Попытка завести разговор, которая тут же продолжилась.
- Не курите случайно? Может угостите сигареткой?
Своя пачка лежала в кармане, но незнакомцу знать об этом было необязательно.