здесь свет выключается — и включаюсь я. фрагменты жизни, ролевого, любви к фразам и мужчинам из текста
Был(а) в сети 14 часов назад

Дашков наблюдал за Феликсом молча, преимущественно краем глаза. Нарочито неброско, чтобы не вызвать у того стыда. Видел достаточно. И от этого в груди стояло тупое, тяжёлое давление.

Мысль об убийстве старшего Юсупова не отпускала его ни на минуту. Сколько ему там? Сорок? Пятьдесят? Или уже больше? Достаточный возраст, когда человека вполне можно проводить на тот свет. От этой мысли становилось даже легче дышать, и Дмитрий, разумеется, немедленно задвигал её дальше.
- Поможет?

Дашков поднял на него взгляд уже прямо и позволил себе ту сухую, усталую усмешку, которая всегда была его любимым способом не дать разговору окончательно утонуть в жалости.
- Мне всегда помогает, - сказал он, слегка поворачивая бокал в пальцах, так что янтарная жидкость мягко качнулась в стекле. - И, признаюсь, я слишком давно живу с этой дурной привычкой, чтобы от неё отказаться в приличном обществе.

Алкоголь одной из немногих вещей, которые вообще позволяют человеку его склада доживать день до конца без желания придушить половину знакомых. Если вовремя протрезветь, если не уйти в полное скотство, вреда телу почти не будет. Не человеческому же организму выдерживать эти дозы и сохранять лицо. Дмитрий налил немного ещё в свободный бокал и подвинул ближе.
- Великий Князь? Когда?
- Через две недели, - добавил он, отвечая на второй вопрос и нарочно удерживая голос на той же ровной, бытовой высоте, будто речь шла о чём-то совершенно естественном. - Великий князь, хвала его слабостям, любит устраивать такие выезды с размахом. Так что у Вас ещё будет возможность оклематься и возненавидеть меня за этот вечер.

Он не успел добавить больше, потому что в дверь мягко, но без робости постучали, и спустя секунду в гостиную вошёл врач - пожилой, сухощавый, с аккуратно подстриженными бакенбардами, в тёмном сюртуке, из которого пахло холодным ночным воздухом, аптекой. Он поклонился коротко, сдержанно, и Дмитрий сразу поднялся ему навстречу, перехватив разговор на себя прежде, чем тот успел задать хоть один профессионально-участливый вопрос. Подходя ближе, Дашков говорил уже тем тоном, которым отдавал распоряжения там, где личное и служебное сплетались особенно неприятно.
- Благодарю, что приехали так быстро. Нужно посмотреть мочку уха - рвано, возможно, придётся зашивать. Всё остальное не требует Вашего участия, если не обнаружится что-то неожиданное.

Врач кивнул без лишнего любопытства, и этим сразу заслужил ещё один внутренний балл. Он подошёл к Феликсу с тихой, старомодной обходительностью. Голос у него был мягкий, почти домашний, и в этой мягкости не было фальши.
- Ну-с, давайте посмотрим, что за беда у нас с ухом, - произнёс он спокойно, ставя саквояж на столик и раскрывая его с ловкостью, выдающей большую практику. - Ничего. Видел я как-то одного поручика, которому на дуэли серьгу вместе с половиной мочки сняли, а он потом всё жаловался не на боль, а на то, что украшение было фамильное. Так что Вы, смею уверить, ещё держитесь хорошо.

Пока он осматривал рану, поворачивал голову Феликса осторожно, промокал кровь и щурился в тени лампы, Дмитрий снова сел ближе, почти вплотную к дивану. Так, чтобы оставаться в досягаемости руки, готовый сдержать своё слово. Он бы позволил Феликсу хоть сломать свою кисть, если тому от этого стало бы легче - всё равно зарастёт. Именно тогда он наконец сунул Феликсу в ладонь бокал. Себе он тоже налил и сделал медленный глоток.
- Зашивать надо. Ничего ужасного, но края рваные, сами лягут дурно. Лучше сейчас, пока всё свежее.

Процесс занял меньше времени, чем обещали воображение и страх. Врач действовал быстро, уверенно, с той безупречной аккуратностью, которая у хороших людей его профессии выглядит почти как форма милосердия. Пока игла шла через ткань, он не умолкал, но и не болтал впустую, а рассказывал всякие анекдотические медицинские случаи.

Когда всё было закончено, врач отложил инструменты, ещё раз проверил повязку и, уже собирая саквояж, коротко изложил, как ухаживать, чего не трогать и когда обязательно сменить повязку. Дмитрий выслушал, запомнил и, не давая слугам влезать со своим участием в эту почти интимную малую медицинскую операцию, сам поднялся проводить гостя. На это ушло всего несколько минут: распорядиться о плате, добавить сверху за ночной вызов и за молчание.

Дашков вошёл без спешки, затворил за собой дверь и остановился на секунду, оценивая всё тем же внимательным взглядом, которым привык оценивать место преступления.
- Я распорядился насчёт изумрудных покоев. Там тепло, уже всё готово, и, если захотите, Вас туда проводят сразу, как только встанете. Если не захотите - никто не потащит. И всё же, - он слегка наклонился вперёд, опершись локтем о подлокотник, - могу ли я ещё что-нибудь для Вас сделать, Феликс? Ещё чаю, ещё коньяку, тишину… что угодно. Я устрою всё, что пожелаете.

Потом снова подошёл ближе, сел в кресло напротив и заговорил уже совсем спокойно, почти как в начале долгого, тяжёлого разговора, когда первая буря схлынула и можно наконец проверить, что осталось стоять на ногах.
- Ну? - произнёс он негромко. - Как теперь? Лучше, хуже, или Вы ещё думаете, на что именно будете жаловаться в первую очередь?

Вопрос был нарочно составлен так, чтобы в нём оставалось место и для честного ответа, и для вялой попытки отшутиться.
- Через две недели, - ровным тоном отозвался Дашков, словно его каждый день приглашали на такие приемы, а ему хватало наглости выбирать. - Великий князь, хвала его слабостям, любит устраивать такие выезды с размахом. Так что у Вас ещё будет возможность оклематься и возненавидеть меня за этот вечер.
Феликс не успел спросить больше - едва фраза легла в пространство, как в дверь постучали. Врач вошёл в гостиную тихо, почти не касаясь пола ногами, во всяком случае, так могло показаться. Он был пожилым, с блестящими глазами-бусинками, которые, тем не менее, смотрели внимательно, оценивающе.
Лекарь поклонился коротко, учтиво. Всего лишь формальная вежливость, которую приходилось соблюдать, не смотря на спешку в спасении людей. Дмитрий Александрович поднялся ему навстречу и Феликса прошибло холодным потом. Желудок свело от желания вцепиться графу в ладонь, остановить, попросить задержаться с ним ещё.
Дашков и лекарь обменялись короткими тихими фразами, которые не несли под собой большой секретности - только сухие факты, не больше.
- Благодарю, что приехали так быстро. Нужно посмотреть мочку уха - рвано, возможно, придётся зашивать. Всё остальное не требует Вашего участия, если не обнаружится что-то неожиданное.
Лекарь кивнул. Никаких лишних вопросов: он встречался и с менее приятными вещами на своей практике и жизнь, наверняка, давно научила молчать и просто выполнять свою работу.
Он подошёл к Феликсу и юноша мгновенно сжался, снова возвращаясь в оболочку испуганного ребёнка. Тело задрожало, зубы застучали друг об друга едва слышно, но ходящая ходуном челюсть выдавало его напряжение и страх перед пожилым мужчиной, перед его обязанностями.
- Ну-с, давайте посмотрим, что за беда у нас с ухом. - Голос у него был мягким, будто дед разговаривал с горячо любимым внуком.
Саквояж опустился на чайный столик с глухим звуком и сердце Феликса провалилось до самых пяток. Он ещё не видел иглы, нитей, но ясно ощущал запах лекарств, от которых становилось дурно.
- Ничего. Видел я как-то одного поручика, которому на дуэли серьгу вместе с половиной мочки сняли, а он потом всё жаловался не на боль, а на то, что украшение было фамильное. Так что Вы, смею уверить, ещё держитесь хорошо.
Он осторожно осматривал Феликса, поворачивая голову так, будто она была кукольной, держащейся на шарнирах. Тело поддавалось, но Юсупов чувствовал, какими холодными стали его ноги, как сильно они задеревенели. Пальцы судорожно сжимали подлокотник кресла и то хрустело кожей тихо, словно шептало слова успокоения.
- Зашивать надо, - вынес лекарь свой страшный вердикт. - Ничего ужасного, но края рваные, сами лягут дурно. Лучше сейчас, пока всё свежее.
Глаза у Феликса стали большими, влажными. Он посмотрел сперва на Дашкова, будто спрашивал: «Это правда необходимо? Никак не обойтись?», а затем перевел взгляд на лекаря.
- Это не больно? - спросил голосом сломанным, почти заплаканным.
Процедура прошла быстро и почти без боли. Самым неприятным стал момент вхождения иглы в плотную ткань мочки. Феликс взвизгнул, а затем вжался в спинку кресла, словно спасался от лекаря. Ладонь нашла руку Дмитрия Александровича, схватила до белезны пальцев, до ломоты в костяшках.
Когда всё было закончено, а врач удалился в прихожую, Феликс смог выдохнуть. Затылок улегся на спинку кресла, глаза закрылись. Только в тот момент Юсупов понял как устал за сегодняшний день - не физически, но морально. Хотелось спрятаться под одело, свернувшись комком, и проспать до следующей ночи.
- Я распорядился насчёт изумрудных покоев, - Дмитрий Александрович вернулся тихо, почти не потревожив. - Там тепло, уже всё готово, и, если захотите, Вас туда проводят сразу, как только встанете. Если не захотите - никто не потащит. И всё же, могу ли я ещё что-нибудь для Вас сделать, Феликс? Ещё чаю, ещё коньяку, тишину… что угодно. Я устрою всё, что пожелаете.
Юноша вздохнул. Открыл уставшие глаза, посмотрел на Дашкова так, словно собирался действительно отдать приказ, но голова качнулась отрицательно.
Дмитрий Александрович уместился в кресле напротив и в гостиной воцарилась тишина. Большая не тяжелая, а необходимая. Трещали поленья в камине и под этот звук можно было сидеть хоть до самого утра.
- Ну? Как теперь? Лучше, хуже, или Вы ещё думаете, на что именно будете жаловаться в первую очередь?
Феликс молчал долго. Смотрел как янтарная жидкость в бокале переливается за стеклом из-за огненных всполохов и в ушах зазвенело голосом отца, бросающего мерзкие фразы про Руневскую.
- Он всё узнал, - собственный голос показался чужим. - Про меня и Татьяну.
Юсупов поднял на Дашкова взгляд и в нём читалось столько отчаяния, будто Феликс оказался на смертном одре.
- Я...Я не знаю, что теперь будет. С нами. С ней, - на последнем юноша буквально задохнулся от бессилия, страха. - Вдруг он навредит ей? Или...сделает так, чтобы она...меня...
Слова давались тяжело. Воздух вырывался из лёгких судорожными всхлипами, а сердце ходило ходуном.
- А если ссылка? - глаза стали слишком влажными. - Я не смогу. Без неё, без Вас, Николая.
на следующий день...

Татьяна шла по аллее старого сада, где белёсый гравий сухо хрустел под ногами, а воздух всё ещё держал пудровый след отцветших роз. Где-то за деревьями журчал фонтан. На ней было светлое платье, совсем не похожее на то, что она носила потом.

Он выбежал к ней маленький, худой, лет семи или восьми, со слишком бледным лицом и невозможно яркими голубыми глазами. Под глазами уже тогда лежали лёгкие синеватые тени, и оттого каждый его порыв казался одновременно трогательным и болезненным. В руках он держал охапку цветов, сорванных без всякого порядка, и, увидев её, улыбнулся так широко и светло, что у неё во сне сжалось сердце ещё до того, как она успела подойти.
- Tante Sacha! Vous êtes enfin venue!* Я ждал, ждал, я уже думал, что Вы не придёте совсем и меня опять оставят с мадемуазель Бертой.

Он влетел в неё всем своим маленьким телом, прижался, запрокинул голову и смотрел с тем восторженным, смущённым обожанием, которое дети не умеют скрывать.
- Это Вам, - сообщил он торопливо, всовывая ей букет. - Я сам выбрал.

Она во сне рассмеялась мягко, почти девически, не так, как смеялась потом. Она опустилась перед ним на корточки, поправила ему воротничок, а он, вдруг смутившись, спросил уже тише:
- Вы ведь не перестанете приходить? Правда?

Не дождавшись ответа, он поспешил заговорить дальше:
- Давайте поиграем. Или нет, лучше Вы мне что-нибудь расскажете.

Он коснулся пальцем её кружевной манжеты и почти шёпотом добавил:
- Quand vous êtes là, tout est plus doux.**

Именно это было хуже всего. Не букет, не детский французский, не синяки под глазами. А то доверие, с которым он смотрел на неё, будто она действительно могла сделать мир мягче одним своим присутствием.

Адриан.

Она проснулась рывком, словно её вытолкнули из-под воды. Несколько секунд ещё пыталась удержаться в том полусне, где он был маленьким, живым, смеющимся, с букетом в руках, но утро уже делало своё чёрное дело. Комната проступала всё яснее, а вместе с нею и то, от чего она бегала годами.

Татьяна опустила ноги на пол и стиснула зубы. Рёбра ныли почти физически. И вместе с этой болью в неё наконец вошло чувство вины, не красивое, не острое, а тяжёлое, вязкое, как свинец под кожей. Как он там? Как сумела взять эту детскую любовь, это доверие, эту нежность и привести всё туда, куда привела? Ей хотелось одновременно и снова уснуть, провалиться обратно в сад, и никогда больше не закрывать глаз, лишь бы не увидеть его снова таким маленьким и беззащитным.

В кабинет Дашкова она вошла во время утренней уборки. Две служанки заканчивали, но Татьяна их будто не видела. Она вошла не как всегда, не остро, не собранно. Теперь она будто прошла какой-то ослабевшей, тенью самой себя. Лицо было бледным, под глазами лежали тяжёлые тени.

Дашков поднял голову от бумаг, посмотрел на неё и коротко велел:
- Покиньте помещение, пожалуйста. Достаточно уборки на сегодня.

Служанки исчезли. Дверь закрылась. Татьяна дошла до кресла для посетителей и села без привычной осанки. Плечи чуть сведены вперёд, подбородок не вздёрнут, пальцы ломают друг друга, хватаются за запястья, снова соскальзывают на колени. Несколько раз она будто хотела заговорить, но только облизывала губы и смотрела мимо его плеча.

Дашков не торопил. Сделал глоток кофе и ждал.
- Ну? - произнёс он наконец, не жёстко, а скорее как человек, понимающий, что тянуть больше уже бессмысленно.

Она подняла глаза медленно.
- Я не пошла тогда после бала сразу к вам, потому что... я говорила с бароном.

Чашка замерла у него в руке на долю секунды.
- Вот как.

Татьяна отвела взгляд к окну. Лицо стало ещё бледнее.
- Я просила его. Я унижалась. Почти умоляла.

Её пальцы стиснулись так сильно, что побелели костяшки.
- Я просила, чтобы он позволил мне отправить его сыну письмо. Хоть одно. Чтобы он хотя бы сказал... хоть что-нибудь. Что угодно. Ненавидит ли он меня. Всё равно. Хоть одно слово.

Она наконец посмотрела на Дашкова, и в этом взгляде было столько отвращения к самой себе, что на секунду исчезло даже обычное раздражение на мир.
- Я дала ему увидеть это. Насладиться. И он всё равно ничего не сказал. Только дал понять, что, по его мнению, поздно вспоминать о материнских чувствах, раз уж раньше их не нашлось.

Последнюю фразу она выговорила с таким сухим напряжением, будто вытаскивала изо рта осколок стекла.

Вот тут Дашков и замешкался. Он знал про Адриана. Знал внешнюю сторону той истории. Но не знал главного - почему она поступила именно так. И потому колебался: стоит ли вообще это трогать?

Но она уже заметила паузу.
- Вы знаете, - сказала она резко.

Он не ответил.
- Вы знаете, - повторила она уже с нажимом. - Не делайте вид, будто это не так.

Она подалась вперёд всем телом, маленькая, сжатая, но оттого ещё страшнее.
- Не молчите. Не смейте сейчас молчать. Я и так слишком долго ничего не знаю.
- Татьяна Алексеевна...
- Нет. Либо Вы сейчас говорите, либо я, клянусь, начну трясти из Вас каждое слово, и нам обоим не понравится.

Голос её ломался уже открыто.

Он долго смотрел на неё. Потом медленно отставил чашку.
- Он служит в Австро-Венгрии, - начал Дашков сухо, почти деловито. - Контролирует работу наших людей там. Следит за агентурной сетью. Несколько раз вытаскивал операции, за которые другие не взялись бы. Дисциплина, выдержка, у...
- Это я и сама знаю, - перебила она резко. - Это я выведала. Я знаю, чем он занимается. Я знаю, где он. Я знаю, что у барона хватает наглости им гордиться.

Она подалась ещё ближе, и в глазах её стояло уже не раздражение, а почти безумная сосредоточенность.
- Я спрашиваю не это. Я спрашиваю: как он там?

После этого Дашков замолчал по-настоящему. Она спрашивала не о службе. Она спрашивала о том маленьком мальчике, которого сама себе запретила вспоминать. И он, зная слишком много и одновременно слишком мало, несколько секунд взвешивал, имеет ли вообще право касаться этого.

Наконец сказал:
- Насколько мне известно... он больше Ваш сын, чем барона.

Фраза ударила по ней так точно, что никакой красивой реакции не вышло. Она просто замерла, будто из неё на секунду вынули внутренний каркас. Потом резко опустила взгляд, впилась пальцами в собственные ладони и сжалась ещё сильнее.

Дашков смотрел на неё минуту, может, две. Потом встал, подошёл к графину, налил воды в свой любимый тяжёлый стакан, из которого пил сам, и протянул ей. Она посмотрела на него с почти детским непониманием, потом всё же взяла обеими руками. Сделала глоток. Ещё один.
- Посодействуйте мне, - сказала она наконец. - Написать ему.

Он молчал.
- Я ведь так и не объяснилась. Не извинилась. Не рассказала ему, почему так поступила. Он, вероятно, ненавидит меня. И не понимает. А я...

Татьяна осеклась и резко отвернулась к окну.
- Я не могу оставить это так.

Дашков молчал дольше, чем следовало бы. Он впервые за всё время позволил себе думать не о том, как передать письмо и какими путями обойти баронов надзор, а о другом, гораздо менее удобном вопросе. Он никогда, если быть честным до конца, не верил по-настоящему в ту версию, которую рассказывали о ней тогда. Не верил в легкомысленный разврат, в одну только дурь, в внезапную прихоть. Что-то в той истории всегда казалось ему слишком грубым, слишком несостыкующимся с нею. И всё же Татьяна никогда не говорила ему, почему. Ни тогда, ни после. Просто поставила между ними эту историю как стену и оставила его по ту сторону с тем, что он сам себе додумает.
- А действительно, почему? - спросил он тихо.

Татьяна вскинулась не резко даже, а как от внутреннего удара. Лицо её сразу стало закрытым, глухим. Пальцы на стакане сжались так сильно, что он едва не скрипнул.
- Это не Ваше дело, - сказала она быстро.
- Моё, - ответил он после короткой паузы. - Раз уж Вы пришли ко мне с этим.
- Я пришла не за этим.
- А за письмом. Да.

Она словно уменьшилась ещё больше, сжалась в кресле так, будто хотела сложиться сама в себя. И именно это зрелище подействовало на него сильнее слов. Он понял окончательно: там было что-то куда хуже обычной грязи и скандала.

Дашков медленно поднялся из-за стола. Обошёл стол, остановился возле её кресла, а потом, не торопясь, словно и сам не до конца веря в то, что делает, опустился на колени рядом с подлокотником. Так, чтобы смотреть на неё снизу вверх. Это было до такой степени не в его манере, что Татьяна, кажется, на секунду даже растерялась. Но и теперь не посмотрела на него.
- Посмотрите на меня, - сказал он тихо.

Она покачала головой.
- Татьяна.

Молчание.
- Посмотрите.

Она неохотно, не сразу, всё-таки опустила глаза. И от того, что он увидел в её лице, у него почти физически кольнуло в груди. Там было то старое, загнанное, давно одеревеневшее отчаяние.
- Что тогда случилось? - спросил он.

Татьяна молчала долго. Так долго, что он уже решил было: не скажет. Сожмётся, поднимется, уйдёт, а всё это останется висеть между ними ещё на много лет, только теперь уже окончательно отравленное тем, что он почти дотянулся и всё-таки не добыл.Потом всё же заговорила, очень тихо, глядя не на него, а куда-то ему в плечо.
- Сначала барон был мил. Правда мил. Мы...

Она болезненно дёрнула ртом.
- Мы что-то испытывали друг к другу. Не великую любовь. Но приятное. Достаточное, чтобы стать его любовницей. И мальчик был при нём. Маленький ещё, ему было семь.

Снова короткая пауза. Дашков не перебил ни словом.
- Потом он начал ревновать. Сперва глупо. К взглядам, к разговорам, к тому, что я смеюсь. Потом к Вам. Просил меньше с Вами говорить. Потом уже не просил. Требовал. Злился. Если я задерживалась где-то, начинал допытываться, с кем. Если видел, что я думаю о чём-то своём, выдумывал, что думаю о Вас.

Она коротко посмотрела на него и тут же отвела взгляд.
- Потом вообще ко всем мужчинам, даже к слугам. В каждом видел моего любовника.

Он очень медленно втянул воздух, но промолчал.
- Потом стало хуже. Гораздо хуже. Он начал шантажировать сыном. Не прямо сначала. Намёками. Мол, мальчику не стоит слышать о некоторых вещах. Мальчика можно увезти. Мальчика можно научить считать меня...

Она не договорила. Провела языком по пересохшим губам.
- А потом уже не только сыном. Говорил, что уничтожит мою службу. Что закроет мне всё. Что дотянется до Свечникова. До Вас. До кого угодно, если я начну ломаться. Я не знала, хватит ли ему власти. Не знала, блефует ли он. Но тогда мне казалось, что хватит.

И лишь после короткой, сдавленной паузы добавила уже совсем глухо:
- Он бил меня. Ломал конечности, тушил папиросы о меня. Потом стал резать.

У Дашкова дёрнулась скула.
- А потом, - сказала она, и тут впервые за весь разговор голос её дрогнул по-настоящему, - потом стал брать силой.

Слово "насиловать" она не выговорила, но и не нужно было.
- Не один раз. Потому что ему нужно было, чтобы я знала своё место. А потом он... заговорил о свадьбе.

Она говорила всё тише.
- Я не придумала ничего лучше, чем сделать так, чтобы бросить решил он. Я думала только об этом.

Наконец опустила голову совсем.
- Вот и всё.

Нет, конечно, не всё. За этим стояли годы страха и выучки выживать. Но для этого разговора и этого было достаточно.

Дашков слушал неподвижно, а внутри у него поднималось то редкое, очень опасное чувство, пугающе спокойное, ледяное. Барон в этот миг перестал быть для него просто неприятным противником. В голове слишком ясно возникла мысль об убийстве.

Он молчал долго. Потом спросил очень тихо:
- Почему Вы не сказали мне?

Она вскинулась почти с раздражением.
- Потому что Вы бы убили его. А потом уехали бы на каторгу.

На секунду в её глазах мелькнуло что-то страшно живое.
- Вы ведь убили бы. Не надо делать вид, будто нет. Я Вас знаю.

Он не ответил и этим признал слишком многое.

Дашков поднялся медленно, вернулся за стол, сел, придвинул к себе бумаги и несколько секунд просто перекладывал листы с места на место, не читая. Это движение было нужно не для порядка, а чтобы снова надеть на себя внешнюю форму.
- Я помогу передать письмо Адриану, - сказал он наконец. - Но Вы должны понимать: прошло слишком много лет. После всего случившегося он вполне может не ответить. И Вы не имеете права потом назвать это жестокостью. Не после такого молчания.

Татьяна закрыла глаза на секунду и кивнула.
- Я знаю.
- Всё равно писать будете?
- Буду, - сказала она.
- Тогда садитесь и пишите.

Дашков снова замолчал надолго. Потом поднял голову.
- Я поклялся Феликсу никогда ему не врать. Он ни разу не спросил меня о бароне, и я ничего не рассказал сам. Но если он спросит...

Татьяна побледнела ещё сильнее.
- Если он спросит, - повторила она очень медленно, - Вы должны будете ответить.
- Должен был бы, - сказал Дашков. - По той клятве, которую дал ему.

Он сжал пальцы на краю стола.
- И я понимаю, как это может отразиться на нём. На Вас. Он может не понять. Совсем не понять. И я, признаться, не стал бы его за это винить.

Вот тут до неё дошло по-настоящему. Не просто страх, что Адриан не ответит. Ещё и это: барон может добраться до Феликса первым.

Дашков наблюдал за ней несколько секунд. Потом сказал очень просто:
- Я не расскажу ему.

Татьяна не сразу поняла.
- Что?
- Я не расскажу Феликсу. Даже если он спросит.

Она вскинула голову резко. Несколько мгновений просто смотрела на него. И в этот миг ей показалось, будто не было всех этих лет, барона, грязи, Сосновиц. Как будто он опять был тем самым Дашковым, который однажды отдал ей свою награду.

И тут же память влепила в это мгновение Сосновицы так точно, что у неё внутри всё дёрнулось. Она отвела глаза первой. Благодарность в ней поднялась и тут же наткнулась на старую ненависть. На недоверие. На сухую злую мысль: а завтра?

Она поставила стакан на столик чуть резче, чем следовало. Помолчала. Потом, как человек, который слишком резко вынырнул из почти смертельно опасной близости и теперь судорожно натягивает на себя старую шкуру, заметила уже совсем другим тоном:
- Кстати, об уборке. Вы восприняли мою шутку про все поверхности как-то уж слишком буквально.

Уголок его рта дёрнулся. Почти улыбка.
- После Ваших формулировок, Татьяна Алексеевна, я предпочёл перестраховаться.
- Боюсь, мебель достаточно страдает от Вашего присутствия, чтобы я действительно портила все поверхности.

Он сделал глоток кофе, уже почти остывшего.
- Вот и прекрасно. Я уж начал опасаться, что Вы действительно превратились в тихое, кроткое создание. Это было бы слишком подозрительно.
- Не надейтесь.

Он посмотрел на неё поверх чашки и уже совершенно ясно понял: момент близости кончился. Она возвращалась к привычному способу держать его на расстоянии через старую, выученную вражду, в которой им обоим было безопаснее.
* (фр.) - Тётя Саша, наконец-то ты приехала!
** (фр.) - Когда ты тут, всё становится проще

конец эпизода
- Как удобно. Вы сейчас сложили на меня и бал, и Сосновицы, и, вероятно, все прочие неприятности, которые случались с Вашей драгоценной Дружиной, пока я имела несчастье в ней состоять. Может, пойдём дальше? Скажите ещё, что я слишком громко дышу для женщины. Что я занимаю слишком много места. Что мне следовало родиться кем-нибудь поскромнее, чтобы не мешать Вам всем жить в этой прекрасно устроенной мужской помойке.
- Не передёргивайте.
- Не указывайте мне, что делать.
- Тогда не ведите себя как дура.
Эти слова ударили уже не в старую рану, а прямо в горло. Она улыбнулась. Очень спокойно. Очень мерзко.
- Вот оно что. Мы всё-таки дошли до сути. Вас до сих пор мучает не мой характер и не бал. Вас мучает, что после Сосновиц я не вернулась к ноге. Что Вы меня тогда сдали, а я после этого не стала снова смотреть на Вас снизу вверх и благодарить за крохи милости.
- Следите за языком.
- А то что? Сдадите ещё раз?
Он побледнел.
- Не смейте, - произнёс он так тихо, что ей пришлось вслушаться.
- Смею. Вы решили сегодня разбираться со мной до конца, так давайте без лицемерия. Вы не переносите, что я не простила. Что я помню. Что я каждый раз вижу перед собой не Ваши красивые намерения, а тот день, когда Вы выбрали не меня.
- Я выбрал, чтобы Вы остались живы.
- Вы выбрали, чтобы Вам было удобно объясниться с начальством.
Его рука резко легла на край стола, чтобы не начать драку. Он ещё держал себя в руках. Но дерево под пальцами скрипнуло.
- Вы понятия не имеете, о чём говорите.
- Я имею слишком хорошее понятие. Именно это Вас и бесит.
- Зато у меня хватило ума не тянуть Феликса за собой на дно только потому, что мне стало неуютно среди чужих взглядов.
Вот здесь он попал. Действительно попал. Она чуть прищурилась, будто получила пощёчину и ещё не решила, убить его сразу или оставить на потом.
- Не смейте говорить о нём так, будто Вы любите его больше меня.
- Сейчас я хотя бы думаю о его пользе, а не о собственном самолюбии.
- Пользе? Господи, как же Вы отвратительны в своей чиновничьей породе. У Вас даже чувства звучат как служебная записка. Польза. Уместность. Порядок. Скрытие. Должное впечатление. А потом Вы удивляетесь, что я не доверяю Вам ничего живого.
Он, кажется, хотел что-то добавить, может быть даже исправить, но опоздал. Она отступила на полшага, не из страха, а чтобы видеть его целиком.
По тому, как под тонкой кожей на виске медленно, упрямо бился сосуд, можно было понять, чего ему стоило не схватить её за плечи и не встряхнуть так, чтобы слова высыпались из неё уже без яда, без этой нарочитой ледяной чёткости, за которую он сейчас ненавидел её не меньше, чем себя.
Дашков смотрел на неё долго, не мигая, и в этом взгляде не осталось ни насмешки, ни той ледяной деловитости, которой он обычно прикрывал свои самые опасные состояния. Там проступило нечто куда хуже: усталое, тяжёлое, почти унизительное для него самого желание всё-таки дойти до конца, до самого дна. Он чуть повёл подбородком, будто слова застряли у него не в горле даже, а в рёбрах, и только потом спросил, низко, сухо, без всякой защиты в голосе, отчего сказанное ударило куда больнее крика:
- Вы когда-нибудь вообще меня за Сосновицы простите?
Она не ответила сразу. Слов было слишком много, и все они лезли одновременно, острые, как битое стекло. Татьяна смотрела на него так, будто перед ней вдруг встал не нынешний Дмитрий Александрович, начальник следственного отделения, не эта выверенная, жестокая, почти безупречно собранная машина из воли, злости и хороших манер, а тот человек, который когда-то вытаскивал её из огня, стоял с ней спина к спине в делах, где любой другой давно бы сдал назад, прикрывал её там, где мог. Это и было, пожалуй, самым омерзительным. Если бы её предал кто-то посторонний, она давно бы забыла. Но её предал тот, к кому она была привязана, что даже теперь, спустя годы, это приходилось вырывать из себя клещами.
Потом она медленно повернулась к столу, скользнула пальцами по сукну, по краю папок, по резной ножке чернильницы, будто на ощупь искала самую холодную из возможных формулировок. Её рука остановилась рядом с бокалом, но пока не взяла его. Когда же она наконец заговорила, голос её прозвучал негромко, почти бесцветно, и от этого сделался страшнее любой брани.
- Простить?
Потом медленно повернула к нему голову, и в глазах её мелькнуло что-то почти задумчивое, оттого особенно скверное.
- А Вам самому никогда не приходило в голову, Дмитрий Александрович, что прощение - это категория для тех, кого можно любить? А Вас нельзя. Ни в одном из человеческих смыслов.
Она чуть склонила голову набок, рассматривая его так, будто перед ней был не человек, а неприятный, редкий экземпляр под стеклом.
- Кто Вас любит? Кто? Ваша певичка, которая ложится с Вами ради денег и побрякушек? Люди из Дружины, которым удобно прятаться за Вашу спину, пока Вы делаете за них грязную работу? Даже Феликс держится рядом, пока Вы можете быть ему выгодны. Для него Вы не человек, не друг. Вы способ. Возможность. Ступенька туда, куда он хочет попасть. Вас невозможно любить. И никто Вас не любит.
Её губы дрогнули в едва заметной, скверной усмешке.
- Так что не спрашивайте меня о прощении.
Она дала этой фразе осесть, впитаться, как яд в ткань, и только потом позволила словам лечь ещё ниже, ещё холоднее, уже без всякой игры.
- Даже если бы Вы завтра сдохли, Дмитрий Александрович, я бы не всплакнула. Я бы на Вашей могиле плясала. Так что не тешьте себя этой мыслью. Никогда. Ни за что. Ни в этой жизни, ни в следующей, если уж нам, к несчастью, и после смерти придётся терпеть друг друга.
Он не вздрогнул, не отшатнулся, не вспыхнул сразу. Только лицо у него словно за одну секунду стало ещё суше, жёстче, и в глазах исчезло последнее живое человеческое. Он не опустил взгляда. Наоборот, смотрел на неё теперь так прямо, что от этой прямоты у менее стойкого человека подкосились бы колени. И всё же он по-прежнему молчал. Именно этим молчанием он и выдал, что попало. Сильнее, чем хотел. Глубже, чем следовало.
Она взяла бокал почти лениво. На миг даже можно было подумать, что она сейчас отпьёт сама. Но в следующую секунду её кисть резко развернулась, и кровь плеснула ему в лицо, в воротник, на жилет и щёку, густыми, тёмными полосами. Красновато-бурая струя сползла от его виска к подбородку, запуталась в линии воротничка и впиталась в ткань, расползаясь пятном по безупречно отглаженному белому полотну.
После этого наступила тишина уже совсем иного рода. Дашков не шелохнулся. Он стоял с кровью на лице, и только одна капля медленно скатилась по его скуле и сорвалась на полированный носок сапога. Пальцы его, опущенные вдоль тела, сначала просто сжались, потом побелели в костяшках так, что кожа натянулась над суставами до меловой прозрачности. В другой миг, в иной жизни, в любой менее выдрессированной натуре из этого уже родилось бы насилие. Удар. Захват за горло. Но он стоял. И именно эта неподвижность выдавала, до какой степени он сейчас был близок к тому, чтобы сорваться.
Он медленно поднял руку и тыльной стороной ладони стёр кровь с верхней губы. Движение вышло подчеркнуто аккуратным, почти светским, если бы не багровый след, который растянулся потом по коже. Когда он заговорил, голос его оказался тихим, но таким холодным, что в нём уже не слышалось человека, который пять минут назад задавал вопрос о прощении.
- Вон, - сказал он.
Татьяна не двинулась. Она словно ждала, что он повторит, сорвётся, подойдёт, даст наконец повод развернуть скандал в настоящую драку. Но Дашков не дал ей этой милости.
Он отошёл к столу, поставил ладонь рядом с папками, оставив на бумагах влажный алый отпечаток, и только потом повернул к ней голову. Кровь ещё виднелась у линии волос, воротник был безнадёжно испорчен.
- Пошли вон из моего кабинета, - произнёс он ещё раз, уже чётче, отрезая каждое слово, как если бы подписывал приговор. - Сейчас же. И не смейте появляться мне на глаза до конца недели. Прежде чем я забуду, что Вы женщина. Прежде чем Вы заставите меня пожалеть о том, что я вообще когда-либо Вас сюда впускал.
Это было грязно. Очень грязно. И она это поняла сразу. Она коротко втянула воздух сквозь зубы. На мгновение показалось, что она сейчас скажет ещё что-то, последнее, самое ядовитое, уже без всякого расчёта.
Она медленно расправила юбку ладонью, и этот жест вышел оскорбительно спокойным на фоне того, что только что случилось. Когда же она посмотрела на него в последний раз, в её взгляде уже не было ни вспышки, ни торжества. Только та сухая, бесплодная ненависть, которая не кипит, а лежит на дне годами, как ил в чёрной воде.
- Вы знаете, что я права. Вас никто не любит. И не полюбит никогда. Вы холодный камень, а не человек.
С этими словами она развернулась и пошла к двери ровно. У самой двери она не обернулась. Только взялась за латунную ручку, на миг замерла, и плечи её, прямые, тонкие, показались вдруг почти хрупкими на фоне тяжёлых дубовых панелей. Но это длилось не дольше вдоха. Затем дверь открылась, и Татьяна вышла, оставив его одного среди бумаг, крови и того вопроса, который он всё-таки не должен был задавать.
Когда дверь закрылась, звук вышел негромким, почти воспитанным. Именно этим он и был страшен. Дашков ещё несколько секунд стоял неподвижно, будто слушал, не вернутся ли шаги. Потом медленно опустил голову и посмотрел на алые пятна, расползающиеся по жилету, по манжете, по краю стола. На лице у него ничего не дрогнуло, но рука, всё ещё лежавшая рядом с бумагами, вдруг сорвалась в движение и так резко смела на пол всё со стола, что глухой грохот раскатился по кабинету, как запоздалый удар грома. И только после этого он позволил себе зажмуриться на одну короткую секунду, в которой не было уже ни начальника, ни следователя, ни графа, ни воспитанной ярости. Была только тишина после того, как что-то очень старое и очень гнилое наконец вскрыли до кости.
Происходит полевая родильная сцена. Беременную в поле всё-таки ломает. Роды тяжёлые, жаркие, грязные, среди ржи, мух и криков. Ребёнок рождается мёртвым. Это новая беда, и именно она достраивает рисунок «первых» в голове Татьяны: уже были первый удой, первая корова, первая зрелая рожь, первый мужик своего поколения, а теперь ещё и ребёнок, который должен был войти в жизнь и не вошёл. Это не просто ужас, а новая ступень понимания структуры бедствия.
[вставка] В самой родильной сцене Дарья делает вещи, которые уже не укладываются в простую повивальную практику. Она требует белое, не ношеное полотно, велит убрать мужчин, не произносить имя ребёнка, не становиться между роженицей и солнцем, снять с роженицы пояс или булавку, а послед потом не нести в дом. Это ещё можно списать на старое суеверие, но уже чувствуется её собственный пороговый порядок, а не просто ремесло.
В этой же сцене впервые полноценно входит Дарья. Гонит мужиков, распоряжается водой, тряпками, работает руками, как человек, который это делал не раз. Здесь же происходят две критические вещи. Первая: Софью ломает телом слишком сильно, не по-барски, а лично. Её мутит, она бледнеет, хватается за низ живота или отворачивается слишком резко. Татьяна это замечает. Вторая: Дарья роняет одну бытовую фразу про поле и рождение, что нельзя в поле рожать, а то младенца подменят. Младенец рождается мёртвым. Дарья винит себя, но Софья её утешает, и по их разговору Татьяна понимает, что Дарья принимала роды, когда родилась Светлана — единственный ребёнок Софьи и Петра, который родился не мёртвым. Татьяна спрашивает и узнаёт, что это был первенец у этой семьи.
Только теперь у Татьяны складывается полный рисунок «бедствие бьёт по первому». После смерти мужика и сцены с младенцем она уже может это назвать про себя, пусть не вслух: первый удой, первая отелившаяся корова, первый зрелый кусок ржи, первый мужчина поколения, роженица в поле и мёртвый младенец. Это важная внутренняя точка.
Скот продолжает умирать: сначала вымирают первые в своём поколении или помёте, за ним остальные.
Через день или два становится ясно, что Акулину дальше держать нельзя. Татьяна и Дашкевич видят, что после смерти мужика и мёртвого младенца деревня уже психологически успокоилась только в одном: виновную нашли. Если оставить Акулину под замком ещё на одну новую беду, толпа добьётся её смерти, даже если для этого придётся ломать двери. Поэтому принимается решение тихо перевезти её под защиту. Не освободить, а именно перевезти. В операции участвуют Татьяна, Дашкевич, двое надёжных дворовых и, возможно, врач как прикрытие. По сути, они крадут тайком старуху и закрывают её в Быковском.
Сразу после тайного вывоза Акулины по деревне начинает ходить слух о «бабке в белом». Это следующая сцена после вывоза. И она нужна не для красоты, а чтобы не дать подозрению рассыпаться. Теперь люди говорят уже не про девушку в белом, а про белую бабку в поле. Для Татьяны это не очистка Светланы, а наоборот, ещё более мутная картина: сначала белая девушка, теперь белая бабка, значит, либо Акулина была только вывеской, либо Светлану кто-то ведёт, либо они все связаны. Это укрепляет ложную сеть и держит давление. Они думают, что старуха могла сбежать из Быковского и срываются туда, однако старуха на месте.
Вторая нить к Петру — конкретная фраза старого слуги. Теперь должен появиться старый слуга и не открыть тайну, а бросить раздражающую мелочь:
— Покойный барин и прежде летом бесился, всё про первые надои спрашивал, всё в свои тетради метил.
Вот это и есть второй, решающий толчок. После него Татьяна делает уже чисто следовательский вывод: если покойный хозяин до нынешних бед следил именно за «первыми», значит, либо у него была своя система наблюдения, либо он чего-то ждал. В обоих случаях тетради нужны. Только теперь она идёт к записям Петра. Не раньше.
Когда она слышит о хозяине, который судорожно пытался удержать распадающееся хозяйство, её впервые бьёт не просто по детству, а по самому слову «дом». Не по крестьянскому полю уже, а по мысли о доме как о месте, которое можно потерять, не успев сохранить. Она думает о своём доме уже не как о воспоминании, а как о чём-то, что могло исчезнуть за годы без неё, пока она жила чужими делами и чужими смертями. Это третий, самый сильный заход линии дома. С этого места она начинает не просто скучать, а внутренне зреть к решению поехать.
Татьяна разбирает тетради Петра. Это отдельная сцена после слуги. В бумагах она находит не разгадку, а систему: не брать первый сноп с восточной полосы до срока, не выпускать первотёлку на определённый участок, не пускать беременных баб в поле в белый час, держать отдельно первое молоко, выходить на жатву в белом, накануне устраивать общий ужин или “правильный” зажин. Кроме этого, он явно вёл обратный отсчёт к этому лету. Татьяна и Дашкевич долго разбирают его бумаги и понимают, что так старательно он начал вести их именно в год рождения Светланы, до её восемнадцати лет. Могло ли в этот год случиться что-то ещё, кроме того, что у них родилась дочь?
После тетрадей Татьяна с Дашкевичем понимают не разгадку, а границы незнания. В бумагах Петра слишком много системы и слишком мало объяснения. Он явно вёл обратный отсчёт к этому лету, помечал “первое”, выделял восточную межу, вводил бытовые запреты и пытался удержать порядок, но нигде не назвал саму природу бедствия. Для Татьяны это важно именно как следственный тупик: Пётр знал больше всех, но писал так, будто рассчитывал не на постороннего читателя, а на самого себя. Значит, нужен не новый “мистический ответ”, а человек, который видел его последние недели и понимал, что именно он пытался удержать. Тут фокус впервые смещается не на ведьм, а на последнее лето Петра как на отдельное событие, с которого всё и пошло по-настоящему.
Татьяна восстанавливает последние недели Петра через слуг, дворовых и соседей, и выходит на ощущение скрытой спешки. Оказывается, в прошлое лето Пётр не просто “тронулся на хозяйстве”, а действовал так, будто у него на руках был срок. Сам ездил к восточной меже, сам проверял первый сноп, сам лез в хлева, ссорился из-за мелочей, запрещал то, что раньше не запрещал, и особенно злился, если кто-то нарушал именно летние правила. Несколько человек вспоминают, что в последние недели перед пожаром он как будто ждал чего-то “раньше срока”. Это не выводит на Дарью, но даёт следующую важную вещь: Пётр не наблюдал отвлечённо, он вёл борьбу с уже начавшимся процессом. Значит, пожар на Казанскую летнюю или около зажинок начинает выглядеть не случайной бедой, а последним звеном его попыток удержать лето от срыва.
Татьяна спрашивает про лето его смерти и рождение Светланы у Софьи. Та говорит, что муж был нервным, потому что, по её мнению, с годами стал очень тревожным, работы было много, лето тоже было жарким, хоть вовсе не таким, а он с деревенскими очень сроднился. В год рождения Светланы не произошло ничего, кроме рождения Светланы. Она также рассказывает про рождение Светланы: Софья в последние недели беременности уже почти не выходит из дома. Жара стоит ненормальная, в комнатах душно, её мутит, тело отекает, спина ноет, нервы на пределе. Дом тоже не спасает: тяжёлый воздух, запах нагретого дерева, липы, стоячая духота. Врач или просто все вокруг уговаривают её хоть иногда выезжать на очень короткие утренние прогулки в экипаже, пока не припекло, потому что “свежий воздух полезен”, “не лежать же целыми днями в душных покоях”, весь этот набор человеческой самоуверенной чепухи. В одно такое утро Пётр везёт её не в поле, конечно, а по краю имения, может быть к часовне, к пруду, к соседней рощице, где чуть прохладнее. Всё прилично, всё под контролем, с ней горничная или компаньонка, кучер, может быть ещё лакей. Но именно у восточной межи лошадей что-то пугает. Не обязательно мистически. Достаточно вспышки света, запаха гари, взлетевшей птицы, змеи в траве, чего угодно. Экипаж дёргает, одно колесо вязнет или ломается ось, Софью сильно встряхивает, и на этом фоне начинаются схватки. Ключевое тут вот что: у неё до этого могли уже быть ложные боли. После стольких выкидышей и тяжёлой беременности все уже успели привыкнуть жить в тревоге, а потому первые минуты никто не понимает, что это по-настоящему. Думают, сейчас довезут до дома. Но быстро становится ясно, что не довезут. Схватки слишком сильные, слишком частые, кровь, слабость, паника. Почему рядом Дарья? Очень просто и без цирка. Недалеко работают бабы на краю поля или на сенокосе, кто-то бежит в деревню за ближайшей повитухой, и приводят именно Дарью, потому что она ближайшая и умеющая. Светлана родилась 1 июня. Татьяна вспоминает, что бедствия в этом году начались тоже 1 июня.
Татьяна вспоминает чьи-то слова, что Акулина рассказывала, что в её молодости уже были такие порядки. Она идёт к старухе, опрашивает про них. Та говорит, что раньше люди были более суеверными, а эти порядки и традиции тянулись ещё давно, с языческих времён, но всё слабли и слабли, когда люди боялись полудницу. Акулина чуть рассказывает про неё, в том числе про подменышей, опасность для беременных и младенцев. Татьяна с такой не сталкивалась, но хлопает себя по лбу, вспоминая обрывки рассказов.
После рассказа Софьи и тетрадей Петра Татьяна понимает, что искать надо не в беременности как таковой. Софья носила и раньше, теряла и раньше, но Пётр не строил никакой системы после прошлых зачатий, выкидышей и мёртвого ребёнка. Перелом в его поведении начинается именно после того дня, когда у восточной межи в белый час родилась Светлана — первый живой ребёнок семьи. Это совпадает и с нынешней логикой бедствия: оно бьёт не по скрытому, а по моменту выхода в полноту — по первому удою, первому телёнку, первой зрелой ржи, первому мужчине поколения, младенцу в родах. Значит, исходный сбой произошёл именно в момент рождения Светланы, а не раньше.
[вставка] Для самой Татьяны окончательно щёлкает ещё и дата: для деревни это просто первый день лета, но для этой семьи — ещё и день восемнадцатилетия Светланы. То есть бедствие начинается не потому, что “календарь перевернулся”, а потому что совпали два порога сразу: начало лета как время полудницы и день, когда первому живому ребёнку семьи исполнилось восемнадцать.
Раз исходный сбой сидит в самих родах, а не в беременности вообще, нужен тот, кто был внутри этой минуты. Софья помнит рвано, Пётр мёртв, прочие видели только суматоху. Единственный человек, который находился у самого порога — между живым и мёртвым, между матерью и ребёнком, — Дарья. Поэтому к ней идут не потому, что она “подозрительная”, а потому, что она единственная могла видеть, что именно произошло в тот момент, когда ребёнок родился живым.
В деревне происходит ещё один удар, и Татьяна получает практическое подтверждение, что тетради Петра описывали не суеверие, а рабочую систему. Кто-то опять нарушает один из его запретов. Лучше всего, если это связано не с крупной кульминацией, а с малой, но показательной бедой: взяли первый сноп не с той полосы, пустили не туда первотёлку, или одну из баб всё же отправили в поле в самый белый час “на минутку”. И бедствие отвечает почти сразу: новый солнечный удар, новый приступ у Светланы, ещё одна смерть скота или видение “бабки в белом” именно там, где запрет был нарушен. Вот это уже не разговоры и не бумага, а полевой опыт, подтверждающий, что Пётр строил систему не на пустом месте. После этого Татьяна внутренне делает очень жёсткий шаг: хватит искать просто “виноватую бабу”, надо понять, с чем именно Пётр боролся и кто помогал ему держать правила.
После тетрадей Татьяна возвращается к Дарье уже с опорой. Не наоборот. Не Дарья сначала всё рассказывает, а потом они находят бумаги. Сначала тетради, потом Дарья. Татьяна идёт к ней или выдёргивает её на разговор, уже имея в голове восточную межу, “первые”, белое полотно, вызовы в дом и совпадение с полевой сценой. Дарья сначала уходит в бытовые ответы, суеверие и деревенское упрямство. Она не выкладывает всё сразу. Но именно после тетрадей Татьяна получает право давить и задавать правильные вопросы.
Пока Дарья уходит от прямой правды, происходит ещё один почти финальный удар, который подтверждает порядок Петра. Нужно новое нарушение. Лучше всего — попытка взять первый сноп с восточной полосы раньше срока или в неправильный день. Это даст сюжету не разговорную, а деятельную проверку записей. Как только люди снова нарушают один из запретов Петра, бедствие отвечает почти немедленно: кто-то теряется в поле, кто-то видит белую фигуру у восточной межи, вспыхивает угроза пожара на выжженной полосе или начинается новый припадок у Светланы. Тогда Татьяна окончательно понимает: это не ведьма в привычном смысле, а повторяющийся полевой механизм, который Пётр пытался сдерживать.
Только после этого Дарья раскрывает героям правду: о сделке, чтобы Светлана родилась и выросла, о жертве полуднице — всё, что она захочет забрать в лето после восемнадцати лет Светланы, особенно всё первое.
Светлана, узнав правду, бежит в поле и пытается заставить полудницу остановиться. Пытается принести себя в жертву. Софья останавливает её и приносит в жертву себя вместо дочери.
Последствия после финала. Акулина остаётся жива, потому что её успели убрать. Светлана формально перестаёт быть «главной ведьмой», но репутационная трещина остаётся. Софья вынуждена признать, что знала о страхах Петра больше, чем говорила, и её линия наконец сходится с родильной сценой. Алексей получает не идеальную сказку, а тяжёлое решение: что делать с помолвкой после всего этого шума. Для дома Турчаниных Пётр посмертно меняется: не «барин тронулся», а человек, который один увидел рисунок и пытался удержать его грубыми, смешными на вид, но важными запретами.
Последняя мысль Татьяны о доме должна прийти уже после финала, в тишине после дела. Не в самой кульминации. После того как всё схлопнулось, жара ещё стоит, поле ещё белеет, но внутри у неё уже другой сдвиг. Она смотрит на дом Турчаниных, на то, как чужой дом едва не сожрал своё прошлое и своих детей из-за замалчивания, и понимает про себя простую, неприятную вещь: она слишком долго делает с собственным домом то же самое, только без полудницы и без жатвы. Она уехала и вычеркнула. Не знает, кто жив, что осталось, есть ли куда возвращаться. И именно отсюда у неё наконец созревает решение: после этого дела она должна поехать домой. Это последняя точка арки Татьяны в «Жатве».
Неделя, проведенная в подаренной квартире вместе с Татьяной, пролетела незаметно. Теперь настала пора отказаться от звонкого смеха, чтения книг на французском, горячий объятий и долгих ночей в угоду дворца на Мойке, где контролировался каждый шаг.
Феликс застыл на пороге, не сразу решившись открыть дверь. Петли предательски проскрипели, выдавая его присутствие, и тишина стен сменилась топотом ног, переговариванием слуг и далёкими голосами родных, что звучали из комнат.
Юсупов вздохнул. Воспоминания навалились на него тяжелым грузом и в какой-то момент захотелось снова сбежать. Рука в задумчивости задержала пальто над вешалкой и едва не накинула его обратно на плечи.
- Где ты был?
Голос за спиной заставил вздрогнуть и петля лопнула, сбросив одежду на пол.
Феликс обернулся и тут же наткнулся на Николая. Взгляд у брата был тяжёлым, цепким и в нём, удивительным образом, узнавался отец.
Голова Юсупова пристыжано вжалась в плечи, когда родственник сделал несколько быстрых и решительных шагов навстречу. По кожу побежали мурашки и Феликса затошнило. Появилась тупая боль в районе виска - верный признак грядущего кровотечения из носа.
- Ты вообще отдаешь себе отчёт, что за эти дни можно было хотя бы записку прислать? Одну. Чёртову. Записку.
Последние слова были процежены сквозь зубы и ощущались Феликсом как шлепки по лбу.
Николай шагнул ещё ближе и сердце Юсупова запрыгало в груди напуганной птахой. Юноше тогда показалось, что брат впервые поднимет на него руку не в шутливой форме, а в той самой, которую любил отец.
- Мы тебя по всем вашим гимназическим приятелям искали. По всем, слышите? Сначала думали - у того, потом - у другого, потом уже начали допрашивать, как будто вы сбежали не из дома, а с каторги. Ты хоть понимаешь, что мы...что мать...
Феликс насупился. Понимал, разумеется, понимал, но чувствовал он себя на Мойке именно что на каторге. На холодной, где никому нет до тебя никакого дела.
Николай отвёл взгляд в сторону, будто прочитал мысли Феликса и ему стало стыдно. Выдохнул коротко, рвано, а затем сделал ещё один шаг навстречу. Руки неловко притянули брата и Юсупов обмяк, почти срываясь на постыдный плач.
- Слава Богу. Только попробуй ещё раз так исчезнуть.
В голосе звучалась угроза, но она была ласковой, от большой любви.
Николай стиснул Феликса сильнее и тот вцепился холодными пальцами в одежду в ответ. Боялся отпустить так же, как боялся потерять Татьяну.
- Я... я уже был готов сказать им про Ораниенбаум, - выдавил из себя Николай.
Феликс в его объятиях дернулся и тут же устремил на брата гневный взгляд. Губы приоткрылись, готовые изойтись на злобное шипение.
- Не бойся, я не проболтался. Но мы... но я... так волновались. Я боялся, что больше тебя не увижу, балбес.
Феликс тогда ничего не ответил. Ему казалось - что могло случиться? Подумаешь, сбежал! У них с братом вся жизнь впереди, полная таких безрассудных выходок.
Сверху послышалось шуршание многочисленных юбок и матушка появилась на лестнице. Сбежала прыткой ланью и оказалась возле Феликса. Бледная, похожая на фарфоровую куклу.
- Феликс… - выдохнула она.
Женщина не удержалась. Подошла вплотную и буквально выдернула младшего сына из рука Николая. Прижала к себе и Юсупов мог чувствовать, как дрожало её сердце.
- Прости меня. Прости… за всё, что было… за этот вечер… за то, что… что я тогда…
Она захлебывалась в рыданиях, а Феликс чувствовал себя тряпичной куклой в материнских руках. Тогда он не мог сказать ни единого слова.
- Прости. Я не должна была допустить… не должна была… Я… я думала, что поступаю правильно. А вышло…
Юсупов вдруг отстранился. Не решительно и твердо, а мягко, чтобы, наконец, заглянуть в заплаканное лицо женщины.
- Вам не за что извиняться.
Голос прозвучал удивительно твёрдо. Не потому что пытался убедить себя или её, а потому что действительно верил и знал - к нему не вышел тот, кто действительно должен извиняться.
Феликс выдавил из себя улыбку.
- Что за трагедия? Я же вернулся, - сказал он задорно. - Пойдёмте пить чай. На улице так морозно сегодня. Можно будет сходить погулять.
Юсупов взял Зинаиду Николаевну под руку и элегантно повел в сторону гостевой, где предпочитали сидеть раньше.

конец эпизода
Не проблема! Введите адрес почты, чтобы получить ключ восстановления пароля.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.



-
рори
12 апреля 2024 в 13:32:35

Элейна молча кивнула. Ухватившись за тумбу, она поднялась с коленей, тихонечко кряхтя. На её чёрную мантию налипло много пыли серыми пятнами в районе коленей. Она тут же начала оттряхиваться.

Ведьма ввалилась в покои барона. Так же беспардонно, как и проникала в комнату Захари по утрам.

Элейна подошла прямо к постели барона и протянула ему подсвечник.

Барон вздохнул с облегчением.

Элейна вытянула вперед свою раскрытую ладонь, едва не ткнув барона в самый нос.

Мужчина тут же засуетился, и несколько мгновений спустя в руку Элейне упал тяжелый мешочек с золотом. Ей хватило этого, чтобы тут же отправиться восвояси.

В коридоре она пересчитала все монеты. Половина полученного упала в руку Захари.
-
рори
12 апреля 2024 в 13:32:52
Показать предыдущие сообщения (34)- Что ж, значит мы закончили здесь?
- Мы закончили, - объявила она мрачным тоном.
- Здесь заключён душ Жанны. Покуда этот подсвечник цел, она не потревожит никого в этом замке.
- Спасибо! Я так Вам признателен...
- И Вы можете показать, как.
- А теперь отправляемся домой.
_______________________
конец эпизода