здесь свет выключается — и включаюсь я. фрагменты жизни, ролевого, любви к фразам и мужчинам из текста
Был(а) в сети 1 день назад

В комнате было накурено и густо от тяжёлых духов, сладких и терпких одновременно, как забродившее вино. Свет падал не сверху, а сбоку — от высоких ламп с абажурами в бахроме, отчего вся обстановка казалась чуть переэкспонированной, как старая фотография: углы мягко размывались, лица теряли очертания, золото обивки и кружево подолов казались почти потусторонними. Кто-то играл на фисгармонии, неумело, но старательно; музыка разливалась ленивой вуалью по полу, по голым ступням, по бокалам. Смешивалась с женским смехом и слабым, почти умоляющим голосом шампанского в бокале, когда его наливают слишком медленно.

Дашков сидел в кресле, откинувшись, небрежно, с той ленивой грацией, которую обретают только хорошо натренированные в самодисциплине мужчины, когда позволяют себе расслабиться — или делают вид, что расслаблены. Жилет был расстёгнут, галстук — небрежно ослаблен, в пальцах — стеклянная ножка бокала. Напротив него, на подлокотнике, полулежала светловолосая девица с родинкой возле ключицы. Она говорила ему что-то, кокетливо теребя бретельку, склонив голову набок — так, чтобы шея казалась тоньше, а губы — полнее. Он слушал, почти не слушая, чуть улыбался, чуть насмешливо. Не отталкивал, но и не позволял приблизиться. Присматривался. Не к ней.

Потому что через комнату, как призрак из другого мира, растекалась по дивану Татьяна Алексеевна. В чёрном платье, распахнутом чуть больше, чем прилично — не для того, чтобы соблазнять, а чтобы было удобно дышать. Одна нога закинута на другую, перчатки сняты и брошены небрежно, сигарета — почти дотла, но держит её всё равно красиво, между двумя пальцами, как утомлённая актриса между антрактами. Вторая рука обнимает бокал, будто любовника. Взгляд её ленивый, тяжёлый, с дымкой — и всё же острый, точно лезвие: он касается комнаты и людей в ней, но остаётся на одном — на нём.

Она не отворачивалась, не скрывала взгляда, не прятала эмоций. Наоборот — позволяла им жить. Позволяла губам чуть тронуться насмешкой, когда та, светловолосая, склонилась к его уху. Позволяла себе чуть глубже вдохнуть, медленнее выдохнуть, позволяла взгляду пройтись по нему с ленивым, пьяным интересом, будто всерьёз оценивает — стоит ли эта игрушка того, чтобы портить ей вечер.

Он тоже не отводил взгляда. Не сразу. Сначала позволил себе рассмотреть — не как следователь, не как враг, даже не как мужчина, которому эта женщина разбила жизнь десятью разными способами. А как зверь в засаде смотрит на другого — возможно, равного, возможно, опасного, возможно, единственного, кто понимает, каково это — быть на лезвии. Он разглядывал её, будто выбирал: подойти или остаться. Уйти или продолжить. Смеяться или раздавить.

В комнате стало теснее, хоть никто не приблизился. Музыка чуть замедлилась, как если бы сама фисгармония почувствовала, что воздух изменился. Разговоры стихли — не заметно, но ощутимо. Девица у его локтя продолжала говорить, но он уже её не слышал. Он не смотрел на неё. Он смотрел через неё.

На Татьяну.

Она улыбнулась. Медленно. Как хищник, которому стало скучно — и теперь он играет.

Он поставил бокал. Подумал. И не встал.

Она закурила вторую.

И, пожалуй, это был их способ разговаривать. Не словами. Взглядом. Жестами. Тем, кто первый отведёт глаза. Кто первый поднимется. Кто первый пошевелится.

Никто из них не торопился.
— Eh bien, monsieur le comte… — голос хозяйки, француженки в алом, как капля крови, платье, прозвучал у него за плечом неожиданно. Она говорила тихо, чуть шепеляя, будто пробовала слова на вкус перед тем, как подать их. — Vous avez fait votre choix, peut-être?*

Он чуть повернул голову. Улыбнулся — вежливо, почти лениво. В глазах — ни капли желания. Только усталость и опасность, переплетённые странной, тягучей усталой усмешкой.
— Определился, — сказал он.

И указал взглядом, а не пальцем — что, пожалуй, было ещё страшнее. Потому что не просто указал — пометил. Выбрал. Сказал: «она».

Француженка проследила за его взглядом, и на короткий миг в её лице проскользнуло колебание — почти смешливое. Почти. Она перевела глаза на Татьяну — ту, что сейчас, как греческая гетера, растекалась по дивану, небрежно стуча ногой в ритм далёкой мелодии. Губы — багровые, глаза полуприкрыты. В бокале больше воздуха, чем вина. Курит. Смотрит — прямо на них.

Француженка растерялась. Только на секунду. Она знала, кто такая Татьяна. Или, скорее, что она. Здесь, в таких домах, о таких женщинах ходили истории. И хотя её имя не значилось в книге клиентов, все знали: если она появлялась — лучше не мешать. И уж точно не подходить с расценками.
— Celle-là?** — переспросила хозяйка, на французский манер растягивая слоги, будто не веря.

Дашков не ответил. Просто снова посмотрел.
— Конечно, — поправилась француженка уже мягче. — Конечно, monsieur. Комната будет готова через минуту. Я... я предупрежу, чтобы никто не беспокоили.

И ушла — так, как уходят люди, которые только что увидели что-то, что лучше бы не видеть. Ушёл её дух кокетства, мягкость, лёгкость. Осталась только выученная грация и ритуальное: да будет так. Потому что, если такие, как они, выбирают друг друга — это не ради плотских утех.

Это ради войны.

Он же поднялся, не торопясь. Выпрямился. Бросил взгляд через зал. Она всё ещё не отвела глаз. Только сделала последний затяжной вдох, отбросила сигарету в пепельницу и склонила голову набок — будто спрашивала без слов: «Ну, и что ты будешь с этим делать?»

Он пошёл к ней.

Комната наверху уже ждала. Но, быть может, это был не подъём. Это было спуском — в нечто гораздо более тёмное.

Она вошла молча.

Секунда — и в комнате будто изменился воздух. Даже табачный дым перестал подниматься прямо, замешкался, рассыпался в сторону, будто уступая ей место.

На ней было нечто неожиданное. Простое, но чужое. Корсет, перетянутый слишком туго. Подол выше, чем принято. Кружево — не чёрное, как обычно у неё, а сливочно-золотое, подчёркивающее не её, а чужую кожу. Локоны отпущены, уложены так, будто по ней прошёлся чужой гребень — лёгкомысленно, умышленно небрежно. Даже духи были другие: терпкие, дешёвые, липкие на вдохе. И всё равно — вся она была Татьяна. Настолько, что на секунду захотелось зажмуриться — как от яркого света.

Он сидел в кресле, развалившись. Пиджак расстёгнут, галстук — чуть сполз. В одной руке — сигарета, в другой — бокал с коньяком, наполовину пустой. Смотрел на неё. И не моргал.
— У Вас слишком внимательный взгляд, граф, — проговорила она лениво, проходя вдоль стены. — Начинаю сомневаться, что Вы впервые здесь.

Он не ответил. Только чуть приподнял бровь и не отводил глаз. Было в этом что-то... хищное. Как будто не она вошла к нему, а он заперся здесь с ней.
— Я пришла по вызову, — продолжила она, остановившись у зеркала. Расстегнула одну из застёжек на платье. — Клиент просил молчаливую. Без лишних вопросов. С хорошей выправкой. Умеющую держать себя. Но податливую.

Сняла серёжки. Сняла туфли.
— Так вот я и думаю, — сказала, не оборачиваясь. — Вызывавший — это точно Вы?

Он затянулся. Молча. Выдохнул медленно, в сторону. Коньяк в его руке дрогнул, но не пролился.
— Вы слишком разговорчивы, — сказал наконец. — Для молчаливой.
— Это, возможно, входит в стоимость. Или... — она повернулась к нему, чуть склонив голову, — я просто не умею быть кем-то другим, даже за деньги.
— А я думал, Вы актриса.
— Я? — переспросила она, подходя ближе. Медленно. Почти лениво. — Я, граф, — травма. Хорошо замаскированная. Актрисы хотя бы умеют смеяться по-настоящему.

Он поставил бокал. Снял очки. Смотрел.
— Тогда раздевайтесь. — Голос был ровный. Без тени желания. Только приговор. — Покажите, как выглядит порезанная гордость.

Она кивнула.
— Сначала Вы, — сказала.

И на мгновение в комнате снова стало совсем тихо. Только часы за стеной, да снаружи где-то щёлкнула дверь — словно напоминая: время пошло.

Она подошла ближе, медленно, будто и не шла вовсе, а вплывала — как дым, как предчувствие. Он не шевелился. Только курил — уже вторую подряд. Она легла к нему на колени с точностью, будто делала это сто раз, хотя оба знали — не делала.

Колени обхватили его бедра, руки скользнули к вороту. Пальцы мягкие, почти ленивые, но в них — опыт. Или инстинкт. Он не оттолкнул. Не вздохнул. Только снова затянулся — и позволил.

На третьей пуговице она остановилась. Будто наткнулась на знак. Или на память.
— Тогда Вы не разрешили, — прошептала она, и голос её был не насмешлив, не провоцирующий — просто констатация.

Он не ответил.

Она медлила. Но пальцы не убрала. Только коснулась большого пальца к пуговице — чуть-чуть, с опаской. И, когда он не шевельнулся, не оттолкнул, не сжал зубы — продолжила. Пуговица за пуговицей — и вот уже рубашка распахнута. Она помогла стянуть её с плеч, и он не мешал. Наоборот — чуть подался вперёд, как будто позволял впервые.

И тогда она увидела. Не всю грудь. Не весь торс. Но достаточно. Жгуты кожи, перекрученные волокна, выжженные линии, которые не брали ни время, ни крема, ни умелые руки знахарок. Живые раны, превращённые в карту. Или в приговор.

Она не вздрогнула.

Только медленно провела пальцами по одной из линий — от ключицы до нижнего ребра. Словно нащупывала путь. Не жалела, не сочувствовала — просто изучала. С почти медицинским спокойствием, за которым, может быть, и пряталась нежность. Или уважение. Или... что-то, что она не стала бы вслух называть.

Потом отняла руку. Поднялась, не спеша, как будто давала ему возможность дышать снова. Подошла к умывальнику, плеснула в ладони воды, откинула с лица выбившийся локон.
— Чем мне Вас порадовать, господин Дашков? — спросила она, уже обернувшись через плечо.

Голос — низкий, обволакивающий, как хорошее вино.
— Чем я могу быть полезна, — добавила, — чтобы хоть немного удовлетворить?

Пауза. Он не ответил сразу. Только смотрел на неё — как на что-то неизбежное. Или заслуженное.

Он медленно отложил сигарету в пепельницу, стряхнул пепел, как будто собирался с мыслями. Или с чувствами. Или с чем-то таким, о чём сам бы не стал говорить — даже под страхом смерти.
— Вы ведь знаете, — сказал наконец, — что если бы мне нужно было тело… я бы выбрал другую.

Он говорил без насмешки. Без горечи. Почти спокойно. Почти нежно — но в этой мягкости сквозила привычка к жесткости. Как у человека, который слишком часто бил, чтобы не научиться гладить.
— Так выберите, — ответила она с ленивой улыбкой, но губы при этом дрогнули, будто всё же кольнуло. — Здесь выбор богатый. Кто-нибудь обязательно порадует Вас лучше.

Она снова подошла. На этот раз ближе. Столько ближе, что он чувствовал запах — не духов, нет. Кожи, вина, сигарет. Она пахла вечером, который случится только с ней.
— Или, — добавила она, чуть наклонившись, — Вы пришли именно за тем, кто не радует, а портит. Кто делает больнее, но правильнее.

Он не пошевелился. Только посмотрел. Прямо, долго, безжалостно — как умел только он.
— Вы, как всегда, путаете роли, — тихо произнёс он. — Это я должен Вас портить.

Она рассмеялась. Тихо. Хрипло. Почти нежно.
— Уже испортили, — шепнула, касаясь его щёки тыльной стороной ладони. — Мне теперь, знаете ли, всё кажется скучным, если в этом нет угрозы. Или морщины на лбу.

Он перехватил её запястье. Легко, но ощутимо. Как если бы хватал не женщину, а собственную тень.
— Тогда скажите, — произнёс он, и в голосе уже был тот оттенок, который заставлял холодеть воздух между словами. — Вам нужно, чтобы я Вас выдрессировал… или чтобы пожалел?
— Я взрослая, Дмитрий Александрович, — отозвалась она, наклоняясь ближе, пока их лбы почти не соприкоснулись. — Мне нужно, чтобы Вы меня выдержали.

Он снова не ответил. Но глаза его сузились. Словно зверь, готовящийся не к нападению, а к сложному выбору — разорвать или отпустить.

Вместо ответа он поднял руку — ту, что держала её запястье, — и провёл пальцем по её щеке. Потом — по шее. Потом — ниже. И остановился на груди. Не как мужчина. Как дознаватель.
— Проверим, — сказал он. — Насколько Вы выдерживаете боль.

А потом — наклонился. Медленно. Жестко. Вгрызаясь в кожу у основания ключицы, там, где пульс был особенно ярким. Не до крови. Но до грани. До стона. До зажмуренных глаз.

Её дыхание сбилось, но не от ласки. От ненависти. Она смотрела на него снизу вверх, с перекошенной усмешкой, как будто он был не человеком, а язвой, которая вот-вот прорвётся. Он держал её крепко, с такой яростью, будто хотел сломать — не тело, нет, — упрямство, голос, взгляды, всё, что в ней противилось ему с самого первого дня.
— Вы — чудовище, — выдохнула она, сквозь зубы, сквозь жар, сквозь губы, уже исцарапанные его поцелуями.

Он засмеялся. Беззвучно. Почти по-звериному. Глаза вспыхнули.
— А Вы — высокомерная дрянь. Прелестная, — добавил он, склонившись к её уху. — Но всё та же дрянь.

Он поцеловал её снова, так, как не целуют ни любовники, ни враги, а только те, кто мечтает об убийстве, но вместо ножа держит чужой рот. Поцеловал до боли в челюсти, до звона в висках, до того, как пальцы сами вцепились в его плечи, будто хотели вырвать мясо.
— Я Вас ненавижу, — прошипела она ему в губы, задыхаясь. — Я молилась, чтобы Вы сгнили где-нибудь.

Он оторвался, лицо его пылало, и по щеке стекла капля пота.
— Не молитесь, — процедил он. — Ваш бог Вас уже оставил, когда свёл с таким, как я.
— Нет, — фыркнула она. — Он просто решил развлечься. И дал мне самого отвратительного мужчину на свете, чтобы я вспомнила, что такое рвота.
— Хотите рвоты? — хрипло усмехнулся он и схватил её за волосы. — Сейчас будет.

Он снова впился в неё, на этот раз так, что её спина выгнулась. Она ударила его ладонью по груди, но не чтобы оттолкнуть — просто потому, что не могла не ударить. Потому что всё в ней кричало: «Сгинь!» — а всё в теле тянулось: «Останься».
— Презираю Вас, — выдохнула она в перерыве между поцелуями. — До дрожи. До головокружения. До…

Он зарычал.
— До оргазма?
— До желания убить, — прошипела она, и вцепилась зубами в его губу, с такой яростью, что выступила кровь.

Он отпрянул на долю секунды, провёл пальцем по рассеченной коже — и облизал. Медленно. Насмешливо. Безумно.
— Вы первая, кто хочет меня трахнуть и похоронить одновременно.
— Вы первый, кто вызывает у меня стоны и тошноту одним и тем же прикосновением, — отрезала она.

Он засмеялся. Слишком громко. Слишком честно. Слишком на грани.
— Тогда не медлите, Татьяна Алексеевна, — прошипел он. — Нас ждёт преисподняя.

И они снова слились — как звери, как проклятые, как двое, которые никогда не простят друг другу даже этого. Особенно этого.
Он повалил её на кровать не как любовник, а как враг, одержимый победой, как солдат, рвущий чужие знамена с криком «мне плевать». Он навис над ней, будто собирался вгрызться, но задержался — не потому, что пожалел, а потому что хотел, чтобы она ждала. Чтобы в этой доле секунды, когда он не касается, она знала, насколько близко беда. Настолько близко, что кожа начала зудеть от предвкушения.
— Ну? — процедила она, закусывая губу. — Не решаетесь? Или боитесь, что не справитесь?
Он вскинул бровь. Наклонился. Дотронулся до её шеи — лёгким, почти ласковым движением. А потом сжал, будто проверял, как много в ней ещё жизни.
— С Вами, Татьяна Алексеевна, справиться невозможно. Только уничтожить.
— Попробуйте. Только предупредите, в какой момент мне начать стонать, чтобы совпало с Вашим поражением.
Он рывком стянул с неё одежду, грубо, с хрустом ткани. И тут же застыл — чтобы посмотреть. Чтобы не отдать ни капли удовольствия ей одной. Она лежала под ним — разгорячённая, растрёпанная, и всё равно смотрела с презрением, как будто он был не палач, а неуклюжий мясник.
— Брезгуете? — усмехнулась она.
— Восторгаюсь, — признался он. — И ненавижу себя за это.
Она хохотнула — коротко, зло.
— Тогда мы квиты.
Он склонился к её бедру — не сразу, а с видом палача, выбирающего, с чего начать экзекуцию. Губами прошёл по внутренней стороне, медленно, почти нежно. Она дёрнулась, но не в протесте — в бессилии сдержать разряд, пробежавший по телу.
— Что? — шепнул он, поднимаясь выше. — Всё ещё ненавидите?
— Больше, чем когда-либо. Ещё раз — и я Вам горло перегрызу.
Он ухмыльнулся и впился зубами в мягкую плоть, но не до крови. До предела. До зуда, после которого не остаётся ничего, кроме желания.
— Сначала я, — отозвался он. — Потом — хоть режьте. Но если уж убивать — делайте это как следует. С наслаждением.
— Удовольствие, — проговорила она, поднимаясь навстречу, — я из Вас вытравлю.
Он откинул голову, глядя на неё сверху вниз, с лёгким безумием в глазах.
— Поздно, — прохрипел он. — Вы уже внутри меня. Как яд.
— И я не выйду, — ответила она, — пока не расплавлю всё, что в Вас осталось.
Он зашипел, как будто её слова обожгли.
— Тогда пусть горит, — прошептал он и снова впился в её губы, будто пытался задушить их поцелуем.
Они двигались, как две стихии, сталкивающиеся не ради слияния, а ради разрушения. Каждый вздох был вызовом. Каждый стон — проклятием. Они не занимались любовью. Они занимались войной.
Они катились по кровати, как звери, вырвавшиеся из капкана, каждый раз вцепляясь друг в друга не лаской — хваткой. Он схватил её за волосы и дёрнул назад, будто хотел вырвать признание, выбить дыхание, заставить стонать не от страсти, а от унижения. Она зашипела, выгнулась под ним, и в этой дуге была не покорность, а вызов — «давай, ещё, ты всё равно слабее».
— Вас бы, Татьяна Алексеевна, — прошипел он, — в медальон. Чтобы носить на шее как предупреждение. «Не трогай. Укусит».
— А Вас — на цепь, — выдохнула она в ответ. — С табличкой «особо опасен». Чтобы прохожие знали, что у Вас под кожей вместо крови кипяток.
Он рассмеялся — глухо, с надрывом. И, прижимая её к постели, скользнул губами к её ключице, обжёг дыханием, прошёлся зубами по кости, словно наказывал. Как палач, отрабатывающий каждый удар — не из жестокости, а из принципа.
— Странно, — выдохнул он, не поднимая головы, — у Вас кожа на вкус как у святых. А внутри — чёрная сажа.
— Потому что Вы не умеете различать благословение и проклятие, — прошептала она, хватая его за затылок, — Вам всё кажется угрозой, даже поцелуи.
Он отстранился, навис над ней, и в этот момент в его лице не было ни ярости, ни похоти — только усталость, та самая, смертельная, когда хочется либо умереть, либо раствориться в ком-то до исчезновения. Он провёл пальцами по её щеке — и тут же сжал.
— Если Вы станете моей смертью, я не удивлюсь, — сказал он почти ласково. — Вы и созданы для этого.
— А Вы — для того, чтобы меня ненавидеть, — ответила она. — Вечно. Бессмысленно. До боли в пальцах.
— А может, — выдохнул он, снова склонившись к её губам, — именно в этом и есть смысл?
Она укусила его за губу. Сильно. До вкуса крови.
— Говорите поменьше, — прошептала она. — Я возбуждаюсь только от боли.
Он зарычал, и в этом рёве не было ни страсти, ни игры — одна только жажда выжечь её изнутри. Он перевернул её, прижал к кровати, навалился всем телом, скользнул ладонью по ребрам, по животу, ниже — и остановился. Словно размышлял: «а не убить ли тебя прямо здесь, в этом жаре, в этой ненависти?»
— Хотите, — прошипел он, — я оставлю Вас с ребёнком, с домом, с нормальной жизнью. Уйду. И Вы будете жить спокойно, без меня. Без ужаса. Без ночей, когда дрожит каждая клетка. Хотите?
— Я хочу, чтобы Вы заткнулись, — прошептала она, оборачиваясь через плечо. — Или трахнули меня. Но без Вашего нытья.
Он сорвался. Они снова слились в поцелуе, беспощадном, рвущем, как будто каждый пытался вырвать из другого всё, что мешает дышать.
Парадокс продолжался: каждый касался, чтобы уничтожить, но боялся исчезнуть без этого прикосновения.
Они валялись на смятом белье, изувеченные собственной страстью. У обоих дрожали пальцы — не от нежности, от ярости. От невозможности разорвать этот узел, слишком тугой, слишком живой, чтобы перерезать.
— Вы — как болезнь, — выдохнул он ей в висок, пока ладонью обхватывал её горло, будто пробовал на вес свою силу. — Ненавижу. Каждый раз, как вижу — вспоминаю, что живой.
Она, не отвечая, провела ногтями по его спине, оставляя следы — не чтобы любоваться потом, а чтобы он чувствовал их, когда будет с кем-то другим. Если будет. Если посмеет.
— И Вы, Дмитрий Александрович, — медленно сказала она, склонившись к его уху, — как яд, который я пью из любопытства. Может, в этот раз не умру?
Он вскинул голову, взглянул на неё — в упор, зло, как врага, которого никогда не победить. И снова поцеловал. Не губы — шею, ключицу, грудь, всё, до чего мог дотянуться. С жадностью, с ревностью.
— Скажите, — усмехнулся он, — если бы я действительно Вас убил, кто бы меня простил?
— Никто, — отрезала она. — Но и я Вас не прощу, если остановитесь.
Он толкнулся в неё так резко, что из её горла сорвался звук — не стон, не крик, что-то звериное, как будто сама плоть не выдержала напора чувств.
— Чёртова Вы сука, — прошипел он, сжав её бедро, как если бы хотел оставить синяк. — Так и запишите в досье: «убита страстью и гордостью».
— Гордостью, да, — усмехнулась она, откидывая голову. — Но не Вашей.
Он замер. Несколько секунд. Дыхание слилось, кровь гремела в ушах. Его рука легла на её щеку — неожиданно нежно. Он будто собирался что-то сказать… но выдохнул:
— Не сегодня.
И снова вцепился в неё, как в оружие. Как в проклятье. Как в спасение.
Татьяна уже не чувствовала границы между собой и ним. Только один сплошной узел, тугой, липкий от пота, от ярости, от боли, от ненависти и вожделения, которые не кончаются, не стихают, не отпускают. Даже если остановиться — не отпустит. Даже если отойти — уже не будет других.
— Вы когда-нибудь меня разлюбите? — прошептала она вдруг, сквозь жар, сквозь дрожь.
— Не люблю, — прошептал он в ответ. — Только хочу.
— А хотите — убить?
— Сначала — да. Потом — снова захотелось жить.
И она рассмеялась. Тихо, зло. Как человек, который уже давно знает: выхода нет.
Он не отпускал её даже тогда, когда дыхание стало обрывистым, будто каждый вдох — борьба, каждый выдох — вызов. Его пальцы скользили по её позвоночнику, но не ласково — считывая позвонки, как узоры древнего кода, которым он собирался взломать её душу. И взломал. Ещё в тот день, когда впервые подумал, что убил бы её с удовольствием. С тех пор всё пошло наперекосяк.
— Всё это — отвратительно, — прошипел он, прижимая её к себе крепче. — Вы — отвратительная. Я — чудовище. Мы — ошибка.
— И всё равно не прекращаете, — отозвалась она сквозь усмешку, оседлав его, как войну. — Ни Вы, ни я.
— Потому что не могу. Потому что Вас не существует. Потому что я Вас выдумал, как кошмар, чтобы не скучать в аду.
— А Вы — мой ад, Дмитрий Александрович, — наклонилась она и укусила его за губу так, что потекла кровь. Слизнула. Медленно, намеренно. — И я не хочу оттуда выходить.
Он выругался. Глухо, тяжело, будто выдохнул себе в грудную клетку нож. Не ответил. Перевернул её, навалился всем телом, и прижал к матрасу, к подушке, к реальности — если то, что происходило, можно было назвать реальностью.
— Я клянусь Богом, — выдохнул он в её шею, касаясь губами, языком, зубами, но не для нежности — для отметки, — я сожалею о каждой секунде рядом с Вами.
— А я — нет, — сказала она. — Даже если бы знала, чем всё закончится, всё равно пошла бы в этот бордель. Всё равно выбрала бы Вас.
И он остановился. На секунду. Словно услышал нечто, чего не должен был слышать. Но не отпустил.
— Татьяна Алексеевна… — проговорил он, сжав челюсти. — Вы разрушаете всё, к чему прикасаетесь.
— И Вас тоже?
Он посмотрел ей в глаза. Глубоко. Медленно. Словно нырнул в темноту.
— Уже.
Они слились в поцелуе, полном всего, что не сказано. Всего, что когда-нибудь убьёт их обоих.
Он целовал её, как рвал бы. Не губы — мясо. Не дыхание — крик. Захлебнувшийся, спрессованный, запертый между зубами. Словно хотел выгрести из неё саму возможность быть, стереть, вычеркнуть, выдрать с корнем и всё равно оставить внутри. Он сжимал её руки так, будто мечтал, чтобы сломались — но не от боли, а от памяти. Чтобы не смогла больше прикасаться к нему, чтобы не смогла коснуться ни одного другого.
— Знаете, чего я хочу? — прошипел он ей в щеку, хрипло, низко, как удар по горлу. — Чтобы Вы исчезли. Чтобы Вас никогда не было. Чтобы я мог жить, как раньше. Холодно, чётко, чисто.
— А я хочу, чтобы Вы сдохли. — Она смеялась, дыша часто, как будто это был не секс, а драка. — Медленно. Один. В грязи. Чтобы никто не вспомнил Вашего имени.
— Прекрасное совпадение, Татьяна Алексеевна, — Дашков сжал её за бедро с такой яростью, что под кожей проступили бы синяки, если бы она была человеком. — Я именно так и чувствую себя рядом с Вами.
Она зашипела, как зверь, впиваясь зубами в его шею, оставляя следы, будто хотела разодрать до кости. Он мотнул головой, стянул её за волосы — резко, грубо, с болью, которую она даже не прятала, а, наоборот, будто глотала с наслаждением.
— Вы отвратительны, — прохрипел он ей в губы. — Вы — уродливая, жестокая, гордая ведьма, которая делает вид, что никого не любит, потому что на самом деле слишком слаба.
— А Вы — жалкий, самодовольный трус. — Она царапала ему спину, как в бою. — Вы хотите меня, как животное, а презираете, потому что не можете остановиться.
— Я бы Вас убил, если бы мог, — сказал он, прижав её запястья к кровати. — Но, видимо, должен сначала выебать.
Она рассмеялась — хрипло, с надрывом, с каким-то почти безумием в голосе, будто это было самое честное, что она когда-либо слышала от него.
— Попробуйте, граф. Только не сдохните раньше времени.
И он зарычал — почти не по-человечески — и снова впился в неё, как в то, чего боишься, но без чего невозможно жить. Как в яд, который стал уже неотделимой частью крови.
- Не. Спать уже скоро пойдём. Чаю жахнем с пирогами, да на боковую. Нам завтра на работу, если ты не забыла.

Мила в ответ только фыркнула, будто хотела возмутиться, но в итоге просто придвинулась ближе, ткнулась носом в его плечо и, не удержавшись, вдохнула запах - немного дыма, немного теста, немного его, родного, того самого, от которого у неё где-то под рёбрами начинало ныть и тянуть. "Вот дура я. Стоило бы злиться, а сама липну, как муха на варенье". Ей нравилось чувствовать, как Рыс, тёплый, живой, настоящий, не идеальный, с колючей щетиной, но её, родной до самой косточки.

Она обняла его сбоку, почти несмело, погладила по груди, потом по рёбрам и, будто оправдываясь перед собой, подумала, что просто устраивается поудобнее. Хотя, кого она обманывала? Просто хотелось быть ближе. Ещё ближе. Чтобы дыхание попадало ему на шею, чтобы плечо под ладонью двигалось от смеха, когда он бурчит, и чтобы можно было на секунду поверить, что вот так они и будут всегда - под пледом, с чаем, без скандалов, без этих глупых страхов и пустых слов.

Домовой всё это время наблюдал из угла, нахохлившись, с видом старого холостяка, который не признаётся, что расчувствовался. А потом вдруг всхлипнул - сперва тихо, будто икнул, потом громче, вздрогнул всем телом и выдал короткое:
- Вот чёрт, раскисл…

Мила аж подскочила, глаза округлились, и прежде чем успела что-то сообразить, метнулась к столу, схватила волшебную колбу и ловко подставила под его подбородок. Одна прозрачная капля сорвалась и упала внутрь, звонко, как жемчужина в стакан.
- Есть! - выдохнула она и застыла, будто сама не поняла, что сделала.

Сердце бухало так, что отдавалось в ладонях, и вдруг стало смешно и неловко одновременно.

Домовой шмыгнул, буркнул что-то вроде:
- Изверги хреновы, - но уже без злости, и отвернулся, утирая нос.

А Мила, вернувшись на диван, снова уткнулась в Рыса, чувствуя, как её переполняет то самое ощущение: будто счастье, но такое простое, деревенское, с пирогами, кошкой и домовым, что орёт в углу.

конец эпизода

Бабка держала нож. Лезвие дрогнуло в свете, и в ту же секунду Милада вздрогнула, как будто ей сейчас аппендикс отрежут без наркоза. А бабка… усмехнулась. Такая фирменная бабкина усмешечка: с прищуром, с огоньком, с обещанием геморроя.
- Нить мешает вам, ага? Душу тянет, как мент на допросе? - прищурилась старушенция, подпевая себе под нос. - Сплести нить - дело любви, узел завязать - дело одной ночи, а вот разрезать… разрезать - это, детки мои, не нож достать, а из себя всё выдохнуть, что в том узле намешано.

Милада уже было втянула грудь, готовясь как следует по-бабски заорать: мол, разрезай, старая ведьма, не тяни кота за яйца! Но бабка подняла палец, мол, цыц:
- Не разрежу я вам ничего. Потому что ваш узел не на нитке держится, а на семи вещах завязан. И не на банках из-под шпротов и не на снадобьях из ромашки аптечной. А на таких штуках, что их просто так не добудешь. У меня их нет. Я стара. Спина у меня как коряга, суставы поют серенады, а память... нихера не помню уже.

Бабка осела обратно, как мешок картошки. Но в глазах, как будто кто спички поджёг. Мила уставилась на неё, прищурилась, носом повела.
- И чё надо? - буркнула Мила, подозревая уже самое худшее.

Бабка в это время оторвала обрывок бумаги и взмахнула над ним ним рукой с волшебным перстнем. На пергаменте что-то засветилось. Почерк не просто, как будто курица не просто лапой писала, а после запойной вечеринки.
- Вот, - бабка подула на бумажку и протянула. - Тут вам по дням и по местам, указания сами появляться будут: что искать, где искать, когда искать. Всё по порядку, не вздумайте мухлевать. Чтобы ритуал сработал правильно, надо в определённом порядке собирать. Если соберёте не в срок или что не то - не разрежу вам ничего, только узел туже затянется.

Она поставила рядом пузатую склянку, на вид простую, как аптечный пузырёк.
- Вот. Волшебная, заговорённая. Всё туда кладите, по мере, как добудете. Потом принесёте - тогда, может, и достану нож. Если сами до того дня друг друга не порешаете. Или не слипнетесь обратно.

Мила схватила бумажку сразу же. Как вышли за калитку, развернула, глянула и вслух прочитала:
- "На третий день растущей луны...". Так это через два дня уже! "...соберите волос русалки с правого берега реки Кисель"...

Она поморщилась, как будто ей предложили надеть кроксы. Скривилась, глянула в сторону Рыса:
- Ага. Ща как рвану, блять.

На правом кисельном берегу водились не просто русалки, а целая семейка - семь сестричек, что дружно пошли ко дну. С тех пор болото там встало зловещее, дрожащим мхом поросло, воздух стал тяжелеть. Даже жабы перестали туда лапкой махать: с кваканьем разворачивались, как только муть под ногой начинала хлюпать не по-человечески. Люди про те места сказывали: кто сунется - тому не спастись.
- Прекрасно, просто шик. Масик, не забудь взять полотенце и сменные трусы, когда будешь меня из трясины вытаскивать. А то потом ещё отморозишь своё хозяйство.

Она пошла вперёд, злая, но красивая. Спина прямая, взгляд, как из арбалета, губы - в гневной складке.

И напоследок, не оборачиваясь, бросила через плечо:
- И запомни, крыс с хвостиком: если русалка тебя первой схватит - не ори. Я тебя потом всё равно откапаю, чтобы самой прибить.

конец эпизода

Рыс ворвался в парилку с тем самым пожаром в глазах, от которого у Милы всегда пробивались искры под кожей. Дверь скрипнула, захлопнулась, и воздух стал вязким, будто из него выкачали кислород. "Хищник, блять, настоящий…" - промелькнуло с восторгом.

Он застыл над ней, и в этом взгляде сверху вниз не было ни капли тепла - только звериная жажда, от которой у Милы внутри всё дрожало, словно металл в кузнечных клещах. Губы его искривились в оскале, глаза потемнели, как небо перед грозой, и она сразу знала: сейчас крышу сорвёт, утащит её с собой в эту бурю, хочешь не хочешь.

Его пальцы сомкнулись на её лице, вдавились в скулы так сильно, что кожу будто ножом рассекло. В висках стучало, зубы впились в язык изнутри, по нёбу пробежал хруст, и солоноватый привкус мгновенно ударил в рот. Боль вспыхнула резкой искрой, словно ей налили в рот стопку водки и велели проглотить без закуси. Глаза заслезились, дыхание на миг сбилось, но Мила сквозь этот жар только ухмыльнулась, губы дёрнулись в вызывающей гримасе.
- Кто-то забыл правила нашей игры? Ну так мы их сейчас вспомним.

Пальцы Рыса вцепились в волосы на затылке и дёрнули: шея выгнулась неестественной дугой, кожа натянулась, как струна, и каждый позвонок отозвался болезненным щелчком.

Мышцы затылка завибрировали, в горле застрял воздух, будто сама трахея на миг сжалась. Она ощущала, как тянется кожа на горле, как сухо жжёт связки, и глаза от этого непроизвольно заслезились. На висках выступил жар, в плечи пошла тянущая боль, а колени сами дрогнули, сдаваясь под тяжестью его рывка.
- Ай, аккуратнее, милый, - сипло выдохнула она, и голос сорвался, будто выдавили из груди.

Губы растянулись в кривой ухмылке, но вместе с этим в уголке дрогнула жалоба: слишком сильно, слишком резко, но именно в этой грани между болью и близостью было то, от чего её собственная кровь бежала быстрее. "Вот ведь скотина, держит, как будто я у него не жена, а узда. А сама же и хочу, чтоб не отпускал".

Рыс подошёл близко, и горячая соль с головки члена мазанула по приоткрытым губам. Соль воздуха, сладковатая горечь травяного пота и острый дубовый дух веников смешались у самой кромки дыхания, и Мила едва слышно усмехнулась, не спеша отступать. "Ну давай, хищник, рисуй контуры. Я ж не из сахара, не растаю. И да, мне это всё нравится, аж искры в глазах, но ты так просто от меня “ай-ай-ай” не выпросишь".
- Правило первое... - он лениво цокнул языком, а пальцы на волосах натянули узду ещё туже. - Всегда смотри в глаза своему мужу.
- Куда ж я денусь, хозяин, - прошептала она сипло и улыбнулась.

Свободная ладонь его скользила по стволу члена нагло, прямо на глазах у Милы. Как смогла в его руках стиснутых, Мила рванулась вперёд, тянулась всем телом, шеей, пытаясь дотянуться ртом до его члена, но хватило только на то, чтобы волосы в кулаке натянулись тугим канатом. Кожа на голове вспыхнула огнём, и скальп загорелся той самой болью, от которой губы кривились, а глаза наоборот сверкали ещё ярче, назло, наперекор, с вызовом. Движения Рыса были короткими, уверенным, без стыда, и именно от этой простоты у неё по спине побежали мурашки.
- Правило номер два - хозяин положения здесь я и ты не можешь просто взять и прекратить сосать. Поэтому...

Его пальцы отпустили прядь, скользнули к шее и легли там, где тонкая кожа всегда предательски горячая. Нажим был резкий, показательно бесцеремонный, и её лицо уткнулось ему в яички, которые перекатывались в кожаных мешочках. Дышать стало труднее, глотать почти невозможно, и от этой едкой нехватки воздуха тело само подалось вперёд, будто просило ещё.
- Приступай. Хорошенько поработай с ними и докажи, что ты снова готова сосать член.

Мила прижалась губами к яйцам, где его тело было особенно чувствительным, и осторожно, будто целовала святыню, провела языком, рисуя круги. Она обхватила одно из них губами мягко, почти трепетно, втягивая в рот, посасывала ритмично, будто убаюкивала, но в каждом движении чувствовалось её упрямое желание довести его до безумия. Мила чувствовала, как под её губами кожа наливается кровью, становится тугой, горячей. Она провела кончиком языка по нежной коже. Солёный привкус смешался с паром, щёки горели так, будто сама парилка жгла изнутри, и в этой жаркой тесноте Мила вдруг ощутила странную гордость. Рыс не мешал, только стоял над ней, как туча перед грозой, и глядел, как на её щеках распускается жаркий румянец, как пар собирается росой на ключицах. Иногда его терпение трескалось, как пересохшая глина, и тогда он резко отрывал её лицо от того, чему она только что отдавала всю себя. Воздух рассекала ладонь, и на щеке оставался горячий след, будто огненная печать. Щека горела, дыхание сбивалось, но глаза у Милы только сильнее сверкали.
- Правило первое. Как оно звучит? - голос Рыса ворчал прямо сверху, требовательно, с тем самым рыканием, от которого у неё по позвоночнику бежал холодок.
- Правило первое… - она повернула голову, улыбка дрожала. - Муж у меня главный зануда. А правило второе - всё равно я буду спорить. Даже если лежу вот так, как полено.

Подобную дерзость она позволила лишь в первый раз, пытаясь спровоцировать его злость и наказание. Ласки перемежались с ударами, от которых у неё тело дёргалось, но сердце билось ещё яростнее, будто само рвалось наружу. В груди всё клокотало, каждая новая пощёчина отзывалась и болью, и странной сладостью.

Помещение наполнилось звуками, от которых у Милы кружилась голова: её хриплые вдохи, влажные переливы, сиплые глотки воздуха. Рыс не церемонился, вёл её ритм грубо, жадно, и каждый новый рывок члена в её глотке был как приказ: глубже, сильнее, до дрожи в коленях. Она захлёбывалась, но не отказывалась, наоборот, тянулась дальше, заглатывала глубже, даже когда давилась от рвотного рефлекса, будто не могла остановиться.

Когда член вдруг вырвался из её губ, воздух чавкнул, и солёная влага тут же скатилась по подбородку. Мила шумно вдохнула, глаза заслезились, но улыбка мелькнула всё равно дерзкая, почти злая.
- Ну чего, хозяин, - сипло бросила она, прикусывая губу, - думаешь, я на этом сдамся? Щас сама тебе правила новые наплету.

Но пальцы уже снова вцепились в её волосы, натянули, как повод, и Рыс рывком повёл её вперёд за волосы, как собачонку. Доски пола под коленями были жёсткие, шершавые, но он тянул её, заставляя ползти, будто на привязи. У Милы в груди нарастал смех, перемешанный с хрипами, и мысли били током: "Ну давай, милый. Веди меня, как хочешь".

Она скользила по полу, послушная и дерзкая разом, и вся эта странная игра: боль, жар, его власть, её молчаливая покорность и упрямый блеск в глазах, переплетались в один общий, невозможный ритм, от которого сама парилка казалась живой и дышащей вместе с ними.

Её тело Рыс закинул на лавку так, будто бросал ненужную вещь, и край сразу впился в живот, заставив органы болезненно сжаться. Мила зашипела, выгнулась, но смех проскользнул сквозь зубы.

Его ступня втиснулась между её бёдер, толкнула грубо, заставив раздвинуть шире, чем удобно. Она дёрнулась, плечи напряглись, но колени послушались, и в этом движении было больше покорности, чем хотелось признавать. Пальцы его скользнули по влажным складкам расщелины дразняще, будто проверял, сколько в ней жара. Вся промежность отзывалась чавкающим звуком, как голодная пасть, требующая большего.

Головка упёрлась во вход, давила, но не входила, и тело Милы завибрировало от ожидания.
- Хочешь?
- Да! - выкрикнула она сразу, сорвав голос, будто это слово вылетело не из горла, а прямо из нутра.

Голова её откинулась, волосы хлестнули по щекам, и всё тело выгнулось, рванулось навстречу ему. Доски под животом впивались болью, но она уже не чувствовала ничего, кроме пылающего желания внизу живота. Она металась на лавке, скреблась ногтями по дереву, изнывала от желания, и каждый его приказ делал её только беззащитнее. Скулёж вырывался сам, хриплый, дикий, будто её звериное нутро молило не останавливаться.
- Да… ещё… - выдохи рвались из неё клочками, будто сама жизнь зависела от этих слов.

С другим мужчиной этого не было никогда: ни такого жара, ни такой ярости, ни такого безумного восторга, от которого она сама себе казалась живой впервые. И даже в этой боли, в клеймах, которые он оставлял, она ощущала себя счастливее, чем когда-либо. Потому что именно он умел её держать. Именно он делал её своей до крика, до слёз, до скулёжного "да".

Он отошёл на миг, листья берёзовые зашуршали, и тонкий прут хлестнул воду в корыте, пар расплескался по воздуху.
- Проси.
- Пожалуйста... Рысюлик...

Прут хлестнул по коже раз, другой, третий, и каждое прикосновение оставляло огненные полосы, будто кто-то писал на ней раскалённым железом. Тело её выгибалось от боли, но в том же движении было и неистовое, голодное "ещё".
- Не слышу. Что ты сказала?
- Да!.. Да, милый!.. Ещё! - кричала она сипло, хватаясь за доски так, что ногти оставляли царапины. Лавка гудела под её рывками, а она сама металась всем телом, словно в ней жила целая стая зверей.
- Громче!

Полосы на ягодицах и спине горели нестерпимо, каждая новая вспышка жгла до слёз, но эти слёзы были не от жалости к себе, они текли от той странной радости, что только он может оставить на её теле такие следы.

Она скулила, выгибаясь, и голос её был уже не капризным, а молитвенным, требовательным, жадным:
- Не останавливайся!.. Сильней!..

Каждый удар делал её только слабее и только живее. Боль входила в тело, распаляя жар, и превращалась в сладость такую, от которой дыхание сбивалось и сердце било в рёбра, как птица в клетке. И она смеялась сквозь стоны, знала: да, это именно то, чего она всегда хотела - быть сломленной и счастливой одновременно.

И вдруг он вошёл в неё рывком, до конца, больно, с хрипом, будто вонзал раскалённое железо. Она вскрикнула, выгнулась, лавка впилась в живот, и раздался восторженный крик:
- БЛЯТЬ!

Он замер, задрожал, дыхание тяжёлое, и пальцы снова вцепились в её волосы, намотали их в упряжь. Голова рванулась назад, горло открылось, и по шее тут же скользнул прут холодный, влажный, словно змея. По её коже побежали мурашки.
- Начинай, - его голос был хриплым шёпотом в самое ухо.

Мила двигалась сама, упрямо, с жадностью, будто её тело давно уже перестало принадлежать ей и само рвалось к нему навстречу. Бёдра шли в бой, насаживались на его жар так агрессивно, что казалось, она сама себя карает этой безмерной жадностью. Не ради его приказов, не ради его командного рыка, а потому что изнывала, потому что каждый его толчок был ей как глоток воздуха, и всё равно мало, катастрофически мало.

Рыс говорил, приказывал, а она слушала только наполовину: смеялась хрипло, выгибалась, насаживалась так, как ей самой хотелось, не подчиняясь ритму. Получала берёзовым прутом. От шлепков её сквозь стон пробивался смех, нервный и восторженный, и она снова начинала слушаться, но только для того, чтобы потом снова сбиться, снова заставить его поднять руку. Ей нужно было это, нужно, чтобы он осыпал её ударами, чтобы оставлял метки, чтобы доказывал силой, что она его и только его.

Каждый шлепок отзывался болью и радостью сразу, огнём под кожей и сладкой дрожью внизу живота. И именно в этой боли, в этих ритмичных метках, которые он ставил на её теле, Мила находила свой восторг.

Она металась под ним, то дерзко выходя из ритма, то покорно подчиняясь, и в этой странной игре их тел было больше правды, чем в любых словах. Она знала: с другим мужчиной ей никогда не будет так, потому что её восторг рождался не только из ласки, но и из его жёсткости, его власти, его ярости, что делали её ещё живее.

В какой-то момент она подстроилась под него окончательно. Начала слушаться, чтобы доставить и ему удовольствие. Он командовал, и каждое слово сопровождалось ударом.
- Быстрее!

И она двигалась так, что дыхание сбивалось.
- Грубее!

И её колени скрипели о доски, но бёдра слушались.
- Медленнее!

И она тянула это мучение с издёвкой, глядя через плечо: "Ну что, нравится, как я дразню?".

Спина её горела, плечи дрожали, ладони болели от ударов, но в каждом движении Милы была и боль, и смех, и жаркая покорность, которую она выдавать не хотела.

Его толчки стали прерывистыми, грубыми, пока он не рухнул всем весом, прижимая её лицом к скамье. Лавка жалобно хрустнула, спина пылала, дыхание сбилось в один хрип, и горячие брызги разлетелись по коже. Мила вздрогнула, проскулила, что всё уже закончилось, что он не сделал этого внутрь из-за её подавленного фетиша на это, а затем простонала от эха удовольствия.
- Надеюсь, ты усвоила правила?

Мила помолчала, пытаясь прийти в чувство.
- Не уверена, сладенький. Надо будет повторить, чтобы закрепить эффект наверняка. Пойдём пиво выпьем ещё? У меня тоже есть для тебя пара уроков.

конец эпизода
Не проблема! Введите адрес почты, чтобы получить ключ восстановления пароля.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.


-
рори
9 декабря 2025 в 20:39:06
-
рори
24 января 2026 в 21:52:55
Показать предыдущие сообщения (195)сцена: дуэль между дашковым и татьяной
Ссора набирала обороты с такой скоростью, что Феликс, проходивший мимо гостиной, выставил ладони в воздух и поспешно ретировался, как человек, у которого внезапно нашлись неотложные дела в другом графстве. Дверь за ним захлопнулась, и Татьяна осталась один на один с Дашковым — словно с живым воплощением бюрократического ледника, который упал сюда специально, чтобы мешать ей дышать.
Она резко развернулась, взгляд наткнулся на ряд оружия на стене — старые сабли, пистолеты, шпага. И особенно — одна кавалерийская, висевшая чуть криво, как будто насмехаясь.
— Прекрасно, — произнесла она с ядовитой торжественностью. — Хотя бы кто-то в этом доме будет на моей стороне.
Она подошла, схватила саблю за рукоять и дёрнула. Сабля не дёрнулась. Она дёрнула второй раз — сабля издала звук, похожий на короткое «хи», будто смеялась над её попытками. На третий раз сабля накренилась… но вместе с гвоздём, доской и половиной стены.
Отвалилось всё.
С грохотом.
С пылью.
С паутиной.
Татьяна застыла, держа в руках саблю, кусок доски и ошарашенного паука, медленно сползающего вниз по плечу. Она презрительно стряхнула паука. Доску — тоже. Саблю попыталась поднять… и едва не рухнула — железяка оказалась неожиданно тяжёлой.
— Вы хотите сказать, — раздался за спиной Дашков, иронично протяжный, — что разрушение моего имущества было частью Вашего аргумента?
— Молчите, — прошипела она, пытаясь поднять саблю второй рукой. — Я… занята.
Она приподняла её — на несколько сантиметров — и снова опустила, сдавшись под весом. Сабля рухнула на пол, как обморочная барышня.
Татьяна раздражённо замахала руками:
— Помогите же мне, наконец!
Дашков приблизился.
Очень медленно.
Максимально унизительно медленно.
— Помочь? — переспросил он, будто проверяя, не галлюцинация ли это.
— Да!
Он приподнял бровь.
— Вы просите или приказываете?
Она развернулась в его сторону, глаза блестели как два кинжала.
— Я приказываю.
— Тогда, — произнёс он с тем ленивым, смертельно опасным спокойствием, — я обязан подчиниться.
Он взял саблю, поднял её одной рукой так легко, будто это была не сабля, а перышко, выпавшее из подушки. Затем с деликатностью хирурга очистил её от пыли и паутины, пару раз взмахнул — скорее для эстетики, чем по необходимости.
— Вот так это делается, — сказал он. — Без разрушения несущих стен.
— Я всё слышу, — процедила она.
— Я и рассчитывал, — ответил он.
Он протянул ей саблю рукоятью вперёд.
Татьяна, ещё вся в пыли, с распущенными волосами и горящими глазами, взяла оружие, будто это был трофей после великой битвы.
— Я всё равно была права, — сказала она, приподняв подбородок.
— Вполне допускаю, — кивнул он. — Хотя доказать это Вы попытались методом «сломаем всё, что висит».
— Вывод один, — отозвалась она. — Вы вешаете слишком крепко.
Он фыркнул.
— Вы — слишком рьяно дёргаете.
— Вам лишь бы упрекнуть.
— А Вам лишь бы что-нибудь сломать.
Они замолчали.
Смотрели друг на друга.
Сабля лежала между ними, как попытка дуэли, сорвавшаяся по техническим причинам.
И оба — абсолютно серьёзно — выглядели так, будто готовы продолжить спор хоть до следующего века.
Она подняла саблю выше, чем требовалось для жеста, — и в её лице появилось то мрачное, ледяное спокойствие, от которого даже пламя камина будто пригнулось.
Он увидел это слишком поздно.
Он успел только вдохнуть — коротко, сквозь зубы.
И удар пришёлся ровно туда, куда она целилась.
Вспышка звука была почти сухой — словно треснул толстый сук. И сразу после этого пространство наполнил крик — не человеческий, не сдержанный, не дворянский. Настоящий, хриплый, сорвавшийся звериный вопль боли, такой, какого она ещё никогда от него не слышала.
— Чёрт… Тварь… проклятая… — выкрикнул он, отшатнувшись, ударившись спиной о стену, хватаясь оставшейся рукой за воздух, будто хотел поймать саму боль, чтобы задушить её.
Феликс влетел в комнату.
— Что случ—
— Она отрубила мне руку, Феликс! — рявкнул Дашков, почти не осознавая слов. — Руку, мать её! Это… это… ААА!!!
Татьяна стояла недвижимо, дыша тяжело, но без тени сожаления.
— Не надо орать, — произнесла она с ледяной насмешкой. — Вы ведь отращиваете их, насколько я помню.
— Да НО ЭТО ВСЁ ЕЩЁ БОЛЬНО, КЛЯТЫЙ ВЫ МОЙ КАБАЛОЙ ВЕЧНЫЙ!!! — завопил он, потрясённый тем, что боль была не просто реальна — она была нестерпимой, обжигающей, безжалостной.
Он опустился на одно колено от силы удара, от ярости, от того, что не ожидал, что она решится на такое. Глаза его метались от пола к ней, к остаткам рукава, к Феликсу.
— Вы… неблагодарная… мерзавка… как Вы… как Вы осмелились…
— Очень просто, — ответила она сухо. — Возвели меня в ярость.
Феликс попятился к двери, бледный как мел:
— Я… я позову… врача? Свечникова? батюшку? anyone? anyone at all?
— СТОЙ НА МЕСТЕ! — взревел Дашков.
Пока Феликс судорожно застыл, с Дашковым начало происходить естественное для их вида чудо, которое сейчас казалось гротескным: ткань, плоть, сухожилия — всё возвращалось, собиралось, восстанавливалось, но он не смотрел на это. Он смотрел только на неё.
И в этом взгляде было всё:
злость,
оскорблённое мужское эго,
ужас перед тем, на что она способна,
и странное, почти болезненное восхищение.
Как только рука стала целой, без малейшей передышки, без вздоха облегчения, он рванулся к стене и схватил первую попавшуюся саблю.
Схватил так яростно, что металл звякнул, будто испугался.
— Ах, так… — выдохнул он, голос сорвался на хрип. — Превосходно. Замечательно. Если Вам хотелось войны — так получите её.
Татьяна лишь чуть улыбнулась.
— Напоминаю: я всё ещё держу свою саблю, граф.
— И я всё ещё в бешенстве, Татьяна Алексеевна, — процедил он, поднимая оружие. — И это делает нас совершенно равными.
Феликс прошептал:
— Умоляю… ни мебель… ни фарфор… ни меня не трогайте…
Но их это уже не касалось.
Они стояли друг напротив друга — оба дышали тяжело, оба были в крови ярости, оба с саблями, и между ними гудела та самая опасная, смертельная, сладкая искра, которая была у них всегда: смесь ненависти, страсти, гордости и чего-то такого, что простые люди называют любовью, а их вид — проклятием.
Они сошлись почти одновременно — не как дуэлянты, а как двое, которые слишком долго копили всё, что было не произнесено. Воздух между ними взорвался звоном металла; сабли встретились с таким ударом, будто в комнате столкнулись две стихии.
Татьяна нанесла первый настоящий выпад — стремительный, точный, как у человека, для которого важно не победить, а вырвать из другого правду. Дашков отбил его резко, с сухим металлическим визгом, и сразу же ответил — без галантности, без чести, как мужчина, чьё терпение она подтачивала годами.
— Вы выживали на войнах? — бросила она, уходя от удара. — Как же Вам везло, что против Вас не стояла я.
— О Боже, что бы я отдал, чтобы Вы действительно там стояли, — рявкнул он, переходя в атаку. — Сэкономили бы мне десяток лет мучений!
Сабли снова встретились — и разошлись.
Она ударила по его плечу — не глубоко, но яростно. Порыв, злость, жажда причинить боль.
Он перераспределил вес, почти не моргнув, и провёл лезвием вдоль её руки — так близко к коже, что тонкий, нагретый металл оставил на ней жгучую полосу.
Она втянула воздух, но не отступила.
Наоборот — шагнула ближе, почти вплотную, так, будто собиралась ударить не саблей, а словами.
— Вы — непростительно живучи, граф!
— А Вы — непростительно упрямы, сударыня!
Она сделала выпад вбок — хитрый, неправильный, как всё, что она делала. Он отбил — но с заминкой, которой сам от себя не ожидал. Она почувствовала это — и дёрнулась вперёд. Сабля прошла по его боку, оставляя линию боли, заставляя его стиснуть зубы и глухо выдохнуть.
— Больно? — спросила она тихо, почти с нежностью, превращённой в яд.
— Недостаточно, — ответил он, и в его голосе было больше желания, чем ярости.
Он заламывает её резко, грубо, так, будто наконец получил возможность применить силу честно, а не только в разговорах. Сабля холодно упирается в её шею, пальцы его сжимают её запястье так крепко, что хрустят косточки.
Она фыркает, едва повернув голову.
— Убьёшь? Конечно. Ты же всегда этим занят — угрожать тем, на что кишки не хватает.
Он молчит, дыхание у него сбивается — не от чувств, а от ярости, которую он годами укорачивал самому себе.
Она продолжает, едко, почти лениво:
— Да ладно, Саша. Мы оба знаем, что ты этого не сделаешь. Никогда не делаешь. Даже если я потом встану — тебе всё равно страшно. Это даже забавно.
Он так крепко сжал её талию, что воздух у неё вырвался сквозь зубы.
Но ответа нет.
Только тишина.
Та самая, после которой обычно кто-то кричит.
— Ну? — протянула она, закатив глаза. — Ты собираешься меня этой железякой пугать до старости? Или—
Звук был быстрым.
Как хлопок.
Как обрыв фразы.
Она даже не успела выругаться — просто рухнула вниз, как подкошенная. Никакого театра. Никаких драматических падений. Просто тело, которое выключили.
Дашков, не оборачиваясь, выдохнул через зубы:
— Господи, наконец-то.
Он швырнул саблю в сторону — удар получился такой, будто он собирался сломать ей позвоночник даже после удара.
Сел в кресло.
Упал в кресло, если точнее.
Выжал лоб пальцами.
— Достала… — сказал он в пустоту. — Достала хуже всякой войны, хуже всех отчётов за последние сто лет…
Он достал портсигар, закурил.
Сделал затяжку.
Выдохнул едкий дым так, будто хотел им лично задушить воздух вокруг.
На полу что-то булькнуло.
Он не повернулся.
— Не начинай, — предупредил он комнату, будто это была она. — Дай мне хотя бы минуту покоя. ОДНУ.
Но у покоя не было никаких шансов.
Она кашлянула — низко, неприятно, как человек, которому в глотку сунули зиму. Потом шевельнулась, как человек, который уже устал умирать. Неспеша, раздражённо, по-упырски.
— Твою же… мать… — прохрипела она, опираясь на ладонь. — Ты реально это сделал.
— Ага, — отозвался он сухо. — Специально. Для тишины.
Она поползла к нему — не драматично, а раздражённо, как человек, которого подняли с пола по чужой прихоти.
Он вытянул руку с портсигаром, не глядя в её сторону.
— Будешь?
— Разумеется, — огрызнулась она, поднимаясь на колени. — Мне после твоей “минуты покоя” это жизненно необходимо.
Он сунул ей сигарету, не проявляя ни капли участия.
Она сунула её в зубы так, будто хотела укусить.
Пауза.
Дым.
Ненависть.
Уважение.
Живы оба — к несчастью друг друга.
Она устроилась у его кресла, села на пол так, будто это был не постамент его власти, а просто единственное место, куда можно упасть после смерти. Взяла сигарету зубами, чиркнула спичкой — рука дрогнула, пламя почти сорвалось.
— Чёрт… — пробормотала она, затягиваясь впервые после воскрешения. — Надо же…
Провела пальцами по шее — по той полосе, которая ещё минуту назад была смертельной. Теперь там была гладкая кожа, но она трогала её так, будто чувствовала фантомную боль, фантомный холод стали, фантомные слова, которыми он её «не собирался» ранить.
— Ты и правда это сделал, — сказала она, не глядя на него, выдыхая дым в сторону камина. — Даже не дрогнул.
Он фыркнул, забрасывая руку на подлокотник.
— Дрогнул. От удовольствия.
Она скосила на него взгляд — злой, но каким-то образом живой.
— Ох, конечно. Убил женщину своей мечты — праздник души.
— Не льсти себе, — буркнул он. — Это не праздник. Это санитарная мера.
Татьяна хмыкнула, продолжая растирать шею так, будто отгоняла воспоминание.
— Санитарная мера? Граф, я только что воскресла. Я, между прочим, имею моральное право быть обиженной.
— Ты имеешь моральное право только на одно: — он откинул голову назад, прикрыл глаза. — Закрыть рот хотя бы на пять минут.
Она скривилась так естественно, что это выглядело почти нежностью.
— Я умерла, между прочим.
— Так вернулась же.
— Не благодаря тебе.
— Если бы я хотел, чтобы ты не вернулась, — не вернулась бы.
Она резко повернула голову, смотря на него снизу вверх.
— Ах, вот как. То есть ты теперь у нас великий решатель — жить мне или не жить?
Он медленно открыл глаза.
— Не только тебя это касается.
Она замолчала на секунду — короткую, раздражённую. Потом шумно выдохнула дым.
— Мне нужно время, чтобы осознать, что ты действительно мне её… перерезал.
— Мне тоже, — сказал он устало. — Мечта сбылась, а удовлетворения — ноль.
Она ткнула пальцем в свою шею, словно предъявляя улику:
— Ты понимаешь, что я теперь буду это вспоминать в каждом споре?
— Ты и без этого вспоминала бы всё, что делала против меня. Я хотя бы уравнял счёт.
Она откинулась плечом на его колено, как человек, которому всё равно, удобно ему или нет.
— Ты… чудовище.
— Ты — причина, — парировал он. — Это важнее.
Татьяна снова затянулась, резко, зло.
— Я всё равно не верю, что ты решился. Ты же обычно только пугал.
Он чуть склонил голову в её сторону.
— Спасибо, что подтолкнула.
Она ткнула его локтем в ногу.
— Сволочь.
— Наконец-то адекватная оценка, — отозвался он так спокойно, будто обсуждали погоду.
Она снова коснулась шеи. На этот раз — медленнее.
— Странно… будто болит. Хотя не может.
Он бросил взгляд сверху вниз — ленивый, но внимательный.
— Фантомные ощущения. Не волнуйся, ты достаточно бессмертна, чтобы пережить собственное нытьё.
Она подняла взгляд.
— Саша…
— Не начинай.
— Я всё равно в шоке.
— Я тоже. Потому что ты ещё дышишь.
Она смолчала.
А потом тихо, зло, но почти довольным тоном сказала:
— И это худшая новость для нас обоих.
Он выдохнул дым сквозь смех, от которого кресло чуть задрожало.
— С этим я согласен.
сцена: бал дружины 1905 года
Первая картина, открывшаяся взгляду, была настолько не совпадающей с ожидаемым портретом хозяина, что на мгновение казалась сценой из другой жизни, не той, где Дашков существовал обычно, выпрямленный, застёгнутый, собранный, как документ в архиве.
Дмитрий стоял у чужого экипажа, легко, почти небрежно, в тонкой рубахе, расстёгнутой ниже ключиц, так что ткань открывала изуродованную кожу, а поверх была накинута шуба - именно брошенная на плечи, будто он не собирался задерживаться на холоде ни на секунду дольше, чем нужно.
Женщина, которую Дашков усаживал в экипаж, не имела ничего общего с безликими светскими дамами. Гладко зачёсанные светлые волосы, открывающие высокий лоб, почти хищная ясность взгляда. Зелёные глаза смотрели прямо и долго, без кокетливого опускания ресниц. Губы складывались в полу-улыбку человека, который знал себе цену. Украшения были выбраны со вкусом и без излишества, подчёркивая не богатство, а статус, и даже в полумраке двора она выглядела так, будто вокруг неё всё ещё тянулся шлейф театрального света.
- Вы всё-таки решили сбежать, - сказала она негромко, чуть насмешливо.
Её ладонь в перчатке медленно, почти небрежно скользнула по расстёгнутой груди его рубахи.
- Я решил не опаздывать туда, где должен быть, - ответил он, и его глаза, вместо того чтобы встретиться с её взглядом, опустились к вырезу её платья, изучая линию груди. - Это не одно и то же.
- Обычно Вы не торопитесь, - она чуть наклонила голову, давая ему рассмотреть шею, на которой алел свежий след. - Особенно после… удачных встреч. Неужели моё... пение Вас утомило?
- Утомило? Напротив, я под большим впечатлением.
Его пальцы нашли выбившуюся прядь её волос, накрутили её на палец и резко, но не больно, дёрнули.
- От Вашей… исключительной способности удерживать высокие ноты. И от того, как чутко Ваше горло реагирует на ритм. Вы сегодня были виртуозны. Я бы слушал Вас часами, но… - Дашков тяжко и чуть наигранно вздохнул. - обязанности.
- Жаль, что слушатель оказался таким нетерпеливым. Едва финальный аккорд прозвучал - уже тянется к шинели.
- В следующий раз, мы выберем день, когда у меня не будет светских раутов. И я потребую с Вас столько бисов, сколько мне заблагорассудится. Пока у дивы совсем не сядет голос.
- Осторожнее, я беру очень дорого за сольные концерты. А за порчу голосового аппарата - втройне. У меня, знаете ли, и другие меценаты в очереди стоят, готовые слушать до самого утра.
Он фыркнул с презрительной уверенностью.
- Ваши "другие меценаты" слушают Вас из партера. Они понятия не имеют, на что на самом деле способен Ваш голос… Я же предпочитаю ложу - с наилучшим видом и полной приватностью.
- О, у Вас уже есть ложа? И когда этот "следующий раз"?
- Завтра. После Вашего спектакля. В моей карете. Я не стану ждать, пока мы доедем. Я знаю, как вы любите начинать… без увертюры.
Именно в этот момент его взгляд, ещё густой от неостывшего желания, зацепился за присутствие Феликса с той опасной заминкой, когда осознаёшь не сам факт, а последствия. Дашков не сразу убрал руку, и только после этого лицо его собралось.
- Князь. Добрый вечер. Минуту терпения.
В голосе не было извинений - только сухая вежливость человека, внезапно обнаружившего, что разговор перестал быть частным.
Женщина тоже поняла сразу. Она слегка напряглась, и в этой едва заметной перемене было больше, чем в любом возгласе.
- Вот как, - произнесла она тихо, почти рассеянно, - оказывается, у нас есть публика.
Её взгляд скользнул по Феликсу внимательнее, чем позволяла простая светская учтивость, и в нём мелькнуло не любопытство, а быстрая оценка, как у человека, привыкшего считать риски.
- Петербург любит разговоры, - добавила она всё тем же лёгким тоном. - Надеюсь, Ваш друг не из болтливых?
Чувствовалось, что вопрос, повисший в воздухе, был обращён вовсе не к Дмитрию. Дама чуть улыбнулась, уже иначе - Феликсу.
- Впрочем, - добавила она уже громче, будто в шутку, - свежие лица в зале всегда радуют. Особенно если они умеют слушать.
Её глаза снова вернулись к Феликсу, и на этот раз задержались чуть дольше, чем позволяла простая вежливость.
- Завтра я пою. Хорошие места ещё остались. Граф, Вы ведь не станете возражать, если Ваш… друг окажется в числе приглашённых?
- Вовсе нет. Если князь не откажет, я буду рад разделить с ним свою ложу.
Он не представил даму - это было бы уже слишком. Она сама, холодная и отстранённая, скользнула взглядом по Феликсу и усмехнулась.
- Итак, завтра, граф, - сказала она, когда Дашков помог ей сесть в экипаж. - Не опаздывайте. И… берегите силы. Чтобы хватило на оба акта.
- Не беспокойтесь, обещаю компенсировать сегодняшнюю скорую разлуку. Полностью. И без антракта.
Он закрыл дверцу, сделал шаг назад и дождался, пока экипаж тронется. И лишь тогда, когда звук колёс начал растворяться в ночи, он выпрямился, поправил шубу уже как следует и обернулся к Феликсу тем самым Дашковым, которого знали все: холодным, собранным, взвешенным. В его взгляде не было ни тени раздражения - скорее удовлетворённая ирония.
- Надеюсь, Вы не планируете писать мемуары? - спросил он легко. - Мне бы не хотелось, Феликс Феликсович, однажды прочесть, как Вы застали Вашего приятеля с известной оперной певицей.
Он уже сделал шаг к крыльцу, как будто тема исчерпала себя сама собой, и только потом, не оборачиваясь, добавил с тем же насмешливым спокойствием:
- Я не привык отказываться от собственных слов. Ложа у меня на весь сезон, вид превосходный, а певица, как Вы уже могли заметить, поёт вполне убедительно. Так что приглашение остаётся в силе, если захотите присоединиться ко мне. Можете пригласить Татьяну Алексеевну. Не только же по болотам бегать за ведьмами и стрелять, господин Юсупов.
В прихожей запах меха и холодного воздуха быстро сменился сухим теплом дерева и воска, тем особенным, дорогим теплом. Дашков снял шубу одним движением и, не задерживаясь дольше, чем нужно, провёл князя глубже. Он шёл рядом, но его внимание было направлено не вперёд: в отражениях полированного дерева и стекла он время от времени ловил фигуру Феликса, отмечая походку, положение плеч, степень собранности.
У двери он остановился и обернулся уже прямо, без спешки, позволив взгляду задержаться открыто и оценивающе, без попытки это скрыть.
- Ваш наряд готов. Всё, что нужно, уже разложено.
Он сделал короткую паузу, не сводя с Феликса глаз.
- Скажите мне, князь, на балах Вы держитесь уверенно или предпочитаете отсиживаться у стен? Танцы знаете или ограничиваетесь наблюдением?
Вопросы были заданы без нажима, но в них чувствовалась необходимость ответа, а не светское любопытство.
- Это не праздный интерес. Сегодняшний вечер будут помнить. И не за разговоры. Здесь смотрят, как человек держит себя под давлением: усталость, внимание, лишние взгляды. Если Вы дадите слабину - её заметят. Если выдержите - тоже.
Комната для переодевания была светлой и строгой, с низким, ровным огнём в камине и с теми мелкими признаками роскоши, которые не бросались в глаза, но чувствовались кожей: гладкая полировка, тяжёлые шторы, аккуратные ящики, в которых вещи лежали так, будто их раскладывал человек, ненавидящий хаос на уровне физиологии.
- На этом балу Вы будете человеком среди тех, кто не обязан притворяться людьми. Отсюда первое: не задавайте вопросов, которые принято задавать на обычных вечерах. Возраст, происхождение, семейное положение и прочее. Второе: никаких демонстративных жестов набожности. Не потому что Вам запрещено молиться, а потому что это выглядит как провокация. На обычном балу это было бы привычкой, там же это заметят, и заметят не в Вашу пользу. Третье: не рекомендую пить больше одного бокала шампанского до конца вечера во избежание недоразумений.
Пока он говорил, слуга принёс приготовленное, и Дашков, не прерываясь, принялся раздеваться. В его движениях не было ни тени смущения. Его пальцы разжали последнюю пуговицу, и он стянул рубашку с широких плеч одним плавным движением.
Почти сразу после этого слуги вернулись, неся уже другой комплект. Для Феликса был приготовлен его парадный костюм: тёмный, безукоризненно сшитый фрак с подчёркнутой линией плеч, белоснежный жилет, накрахмаленная рубашка с высоким воротником и бабочка.
- На балах Дружины внешний вид быстро перестаёт иметь значение. Гораздо важнее, как человек реагирует на то, что выходит за рамки привычного.
Ширина плеч переходила в массивную грудную клетку, под которой тяжелыми, плотными пластами лежали мышцы - не сухие, толстые. Живот был не плоским, а мощным, делая его похожим на ствол векового дуба. Все в нем дышало грубой силой: широкие предплечья, тяжелые бицепсы, спина, способная нести неподъемную ношу.
Но эта мощь была закована в кожу, изъеденную памятью огня. От ключиц до линии ремня плоть была покрыта застарелыми ожогами. Рубцы ползли по рельефу мышц, искажая его, создавая жутковатый контраст между неукротимой телесной силой и хрупкостью плоти, однажды подвергшейся уничтожению.
В какой-то момент Дашков поднял взгляд почти рефлекторно и поймал взгляд Феликса. Это длилось долю секунды, не больше, но за это мгновение Дмитрий успел сделать то, что делал всегда: проверить. Нет ли в нём привычного отдёргивания, брезгливого замирания, той осторожной жалости или скрытого отвращения, к которым он давно привык.
- Мне доводилось видеть самые разные выражения лиц, - заметил он ровно, не отводя взгляда сразу. - От искреннего интереса до… плохо скрываемой брезгливости.
Он позволил паузе случиться, затем отвернулся так же спокойно, словно исход проверки его не удивил бы ни в одном варианте.
- Обычно они многое говорят о человеке, - добавил он уже тише.
Дашков, не глядя на Феликса, принял свежую рубаху. Он натягивал ее медленно, давая взгляду задержаться на этом ландшафте мощи и уродства. Затем его руки потянулись к пряжке ремня. Движение было настолько будничным, будто не он собирался снять брюки здесь же, на глазах у другого аристократа. Ремень отстегнулся с глухим щелчком.
- К слову, если что-то покажется Вам… чрезмерным, лучше промолчать. На сегодня это будет самым разумным выбором.
Дашков сбросил брюки, и на мгновение обнажились столь же мощные, покрытые старыми шрамами бёдра и икры. Он натянул брюки с двойным шёлковым галуном по боковому шву.
Чёрный фрак сидел безукоризненно: жёсткое плечо, прямая спина, фалды. Под ним белел крахмальный жилет и такая же рубашка с высоким, почти давящим воротником, удерживавшим шею в вынужденной неподвижности, словно напоминая, что свободы жестов здесь не предусмотрено. Белая бабочка была завязана вручную, без малейшего намёка на небрежность.
Лакированные туфли отражали огонь камина а тонкие белые перчатки он держал в руках. На груди было лишь необходимое: одна звезда, выбранная без всякой сентиментальности, старшая по статусу.
Дашков выглядел так, словно бал для него был не праздником, а ещё одной формой службы. Уже полностью одетый, он бросил на Феликса короткий, оценивающий взгляд и кивнул.
- Вы идеальны, ничего лишнего.
Он сделал шаг ближе и, не спрашивая, протянул руку к бабочке, словно это было самым естественным продолжением разговора. Пальцы коснулись ткани, затем - кожи у основания шеи, и это прикосновение оказалось неожиданно точным, лишённым неловкости. От Дмитрия пахло свежей бумагой, чернилами и чем-то древесным, сухим, будто он только что вышел из кабинета.
Он отступил на шаг, окинул Феликса взглядом уже иначе. Только после этого, будто вспомнив нечто важное, он открыл ящик ближайшего стола. Внутри, на тёмном бархате, лежал перстень - тяжёлый, старинной работы из золота, без камней, с едва заметным родовым знаком, который не бросался в глаза, но считывался теми, кто знал, куда смотреть.
- Наденьте, - сказал он просто. - Это фамильная вещь.
Он сделал короткую паузу.
- Моё прошение утверждено, - произнёс он между делом. - Если род по прямой линии не продолжится, Вы наследуете не только имущество, но и титул с имением. Государь это разрешил. На сегодняшнем балу это имеет значение - теперь Вы не просто младший сын Юсуповых, но и наследник рода Воронцовых-Дашковых. Ведите себя соответствующе.
У двери он остановился и, прежде чем открыть её, сказал негромко, без наставительного тона:
- Если почувствуете, что на Вас смотрят слишком внимательно, - он на секунду задержал взгляд, - не ищите поддержки в зале. Я буду рядом. Этого достаточно.
Фраза повисла в воздухе не как обещание, а как констатация.
- Готовы ехать?