Был(а) в сети 2 года назад
сцена: беременная татьяна манипулирует мужем
К началу осени живот у Татьяны стал уже не намёком, не подозрением и не тем удобным женским округлением, которое приличные люди могли великодушно не заметить. Нет, теперь он присутствовал в комнате раньше неё, занимал место в разговорах, требовал уступать ему кресла, подушки, проходы, тарелки с ягодами и, по мнению самой Татьяны, право вносить поправки почти во все решения домашнего, служебного и, вероятно, государственного значения. Она носила это новое положение с таким важным видом, будто не ребёнка ждала, а принимала под временное управление небольшую губернию. Дом уже привык, что если Татьяна останавливалась посреди коридора, положив ладонь на живот, все вокруг немедленно замирали: не от умиления даже, а от страха, что сейчас последует распоряжение. И распоряжение обычно следовало. Человечество, как выяснилось, за тысячелетия цивилизации так и не выработало защиты от беременной женщины с хорошей дикцией и плохим характером.
В тот день Дашкевич застал её в столовой перед завтраком. Татьяна стояла у буфета, в домашнем платье цвета густой сливы, с чуть распущенными волосами и выражением лица чрезвычайно официальным, почти комитетским. На столе перед ней были разложены три тарелки: на одной лежали тонкие ломти холодной телятины, на другой — сырники, на третьей — яблоки, разрезанные ровными дольками. Рядом стояла чашка молока, к которой Татьяна относилась с мрачным недоверием с тех пор, как врач произнёс слово «полезно». Она держала в руке вилку и не ела; судя по положению бровей, происходило нечто куда более серьёзное, чем завтрак. Дашкевич остановился в дверях, ещё не успев застегнуть запонку, и уже по одному виду этой сцены понял: утро будет долгим, и, возможно, не все выйдут из него прежними.
— Почему сырники справа? — спросила Татьяна, не оборачиваясь, будто обращалась не к нему, а к невидимой комиссии по нарушению порядка вселенной.
Дашкевич посмотрел на стол, потом на неё, потом снова на стол. Сырники выглядели беззащитно. Ни один из них явно не был готов к допросу.
— Потому что справа от тарелки было свободное место.
Татьяна медленно повернулась. Живот под платьем мягко натянул ткань, и она положила на него ладонь с таким величием, словно собиралась зачитать манифест от имени будущего поколения.
— Дмитрий Александрович, ребёнок сегодня желает сырники слева.
Он некоторое время молчал. Не потому что не нашёл ответа; ответы у него, к несчастью окружающих, находились почти всегда. Просто за последние месяцы он научился выбирать между достоинством и миром в доме, причём мир в доме чаще всего побеждал, хотя и с позорным счётом. Дашкевич подошёл к столу, взял тарелку с сырниками и переставил её слева. Татьяна проследила за движением крайне внимательно, как ревизор за казённой печатью, затем чуть кивнула.
— Так лучше.
— Ребёнок удовлетворён? — спросил он сухо, садясь напротив и наконец застёгивая запонку.
Татьяна наколола вилкой кусочек сырника, понюхала его, поморщилась и отложила вилку.
— Пока нет. Теперь я хочу телятину.
Дашкевич поднял глаза к потолку, но, надо отдать ему должное, сделал это так, будто просто проверял состояние лепнины.
— Телятина уже стоит перед Вами.
— Она стоит не там.
— Татьяна.
— Что? — Она посмотрела на него с возмутительной невинностью, но уголок губ предательски дрогнул. — Вы хотите спорить с беременной женщиной? С матерью Вашего ребёнка? С графиней, между прочим. Очень смелое решение, почти самоубийственное.
Он аккуратно отложил салфетку. Вся его поза оставалась безупречно собранной, но Татьяна уже видела, как у него у виска чуть натянулась кожа. Это был прекрасный знак. Ей нравилось доводить его до той степени сухого отчаяния, на которой он ещё не выходил из себя, но уже начинал говорить медленнее и опаснее. В беременном состоянии это удовольствие стало особенно сладким; возможно, потому что все вокруг теперь боялись раздражать её, а Дашкевич один продолжал раздражаться в ответ. Семейная жизнь, в сущности, и держится на таких мелких подлостях, как ни печально это признавать.
— Вы используете ребёнка как процессуальное преимущество, — произнёс он.
— Разумеется. Было бы глупо не пользоваться тем, что уже доставляет мне столько неудобств.
— Он ещё не родился.
— Тем более. Пусть с ранних месяцев привыкает к общественной пользе.
Дашкевич всё-таки переставил телятину ближе к её правой руке, потом не выдержал и сам положил ей на тарелку два ломтя, аккуратно, без жира по краям. Татьяна смотрела на него с видом победительницы, которая получила не только крепость, но и право переставить в ней мебель. Когда он пододвинул к ней горчицу, она подняла палец, остановив его на полпути, и отрицательно качнула головой. Он убрал горчицу. Она ткнула этим же пальцем в яблоки. Он пододвинул яблоки. Потом она снова посмотрела на сырники. Дашкевич медленно выдохнул носом, взял тарелку и вернул её ближе. В дверях столовой лакей сделал вид, что изучает стену с такой преданностью, будто от качества штукатурки зависела его душа.
— Семён, — сказал Дашкевич, не оборачиваясь, — если Вы сейчас улыбнётесь, я отправлю Вас пересчитывать бельё на чердаке.
Лакей мгновенно вытянулся.
— Никак нет, Ваше сиятельство.
Татьяна довольно устроилась в кресле, подложив маленькую подушку под поясницу. Подушек в доме за последние месяцы стало столько, что они размножались быстрее слухов после бала: одна лежала у неё в кресле, другая на диване, третья у камина, четвёртую Дашкевич лично таскал за ней из комнаты в комнату с лицом человека, который ещё недавно командовал оперативниками Дружины, а теперь повышен до переносчика мягкого инвентаря. Она отрезала кусочек телятины, наконец съела его и сразу же взяла сырник. Вид у неё был важный и задумчивый, хотя вся глубина момента сводилась к тому, какой именно завтрак она сейчас соизволит признать допустимым.
— Я сегодня не поеду в Дружину, — объявила она после второго куска, не глядя на него.
Дашкевич поднял глаза от чашки.
— Сегодня Вы и не должны были ехать.
— Вот и прекрасно. Значит, моё распоряжение совпало с действительностью.
— Это не распоряжение, если действительность уже сама справилась.
— Не умаляйте моих административных талантов. Мне вредно.
Он взял свою чашку и сделал глоток. На лице его не дрогнуло ничего, но чашку он поставил чуть громче, чем требовалось. Татьяна заметила и съела яблочную дольку с видом человека, который только что получил важные доказательства.
— Кроме того, — продолжила она, — я намерена сегодня принять только два решения: где поставить новую колыбель и почему Ваша тётка не должна читать мне наставления о младенцах.
— Моя тётка не читала Вам наставлений.
— Она попыталась.
— Она сказала, что младенцам полезен свежий воздух.
— С тоном женщины, которая лично изобрела воздух.
Дашкевич прикрыл глаза на секунду. Очень коротко. Потом открыл и посмотрел на неё поверх стола.
— Я поговорю с тёткой.
— Нет. Вы её напугаете, она начнёт извиняться, потом плакать, потом я буду виновата, что довела старую женщину до слёз. Я сама.
— Именно этого я и опасаюсь.
Татьяна улыбнулась и откинулась на спинку кресла, поглаживая живот медленным круговым движением. Это движение появилось у неё недавно и первое время раздражало её саму своей непрошеной нежностью; теперь она использовала его вполне сознательно, особенно когда хотела, чтобы Дашкевич перестал спорить. Работало чудовищно. Он мог сопротивляться логике, язвительности, угрозам и даже слезам, которых она почти не позволяла себе, но стоило ей положить ладонь на живот, как его взгляд менялся: становился внимательнее, тише, и вся его сухая дисциплина начинала перестраиваться вокруг этой ладони, как мебель вокруг печи.
— Между прочим, — сказала она, заметив этот взгляд, — Ваш сын требует, чтобы Вы сегодня не работали после ужина.
— С чего Вы взяли, что это сын?
— С того, что он уже ведёт себя упрямо, неудобно и заставляет меня есть в странном порядке. Девочка была бы милосерднее.
— Если это девочка и она услышит такое начало материнской дипломатии, нам всем конец.
— Если это девочка, — Татьяна взяла чашку молока, с отвращением посмотрела внутрь и всё же отпила, потому что Дашкевич следил, — конец вам всё равно. Я научу её всему.
— Вот этого я и боюсь.
Она поставила чашку, вытерла верхнюю губу салфеткой и вдруг сделала очень серьёзное лицо. Настолько серьёзное, что Дашкевич сразу насторожился. У него вообще выработалась за месяцы беременности целая классификация её лиц: лицо «меня тошнит от рыбы», лицо «я сейчас расплачусь и убью свидетелей», лицо «ребёнок желает клубнику», лицо «я вспомнила обиду десятилетней давности и Вы почему-то виноваты». Сейчас было новое, комитетское, с оттенком театральной важности.
— Дмитрий Александрович, — произнесла она, — Вы должны поцеловать нас перед уходом.
Он посмотрел на неё через стол.
— Нас?
— Меня и наследника. Или наследницу. Пока формулируем широко.
— Я никуда ещё не ухожу.
— Это неважно. Процедуру можно провести заранее.
В дверях снова появился Семён с кофейником, увидел лицо Дашкевича, лицо Татьяны, живот Татьяны, понял, что попал в опасную зону, и попытался бесшумно отступить. Поздно. Татьяна повернула к нему голову, величественно, как императрица на медали.
— Семён, поставьте кофе и не смотрите так, будто в этом доме происходит что-то странное. В этом доме всегда происходит что-то странное.
— Слушаюсь, сударыня.
Дашкевич медленно поднялся. Он обошёл стол без спешки, хотя Татьяна прекрасно видела, что смеяться ему нельзя только потому, что тогда она немедленно сделает вид, будто оскорблена до глубины всех возможных достоинств. Он остановился рядом с её креслом, наклонился и поцеловал её сначала в губы — коротко, почти целомудренно, но с той сухой точностью, от которой у неё всё равно потеплело лицо. Потом, после еле заметной паузы, положил ладонь ей на живот и коснулся губами ткани платья чуть ниже её руки. Семён в этот момент поставил кофейник на стол так осторожно, что фарфор не издал ни звука; бедный человек явно понял, что присутствует при семейном ритуале и теперь обречён унести это знание в могилу.
— Довольны? — спросил Дашкевич, выпрямляясь.
Татьяна посмотрела на него снизу вверх с самым важным видом, на какой была способна после сырников, телятины, молока и победы над порядком тарелок.
— В целом да. Но завтра потребуется повторить. Для закрепления результата.
— Разумеется, — сказал он. — Нельзя же рисковать устойчивостью Империи.
Она кивнула, совершенно серьёзно, и взяла ещё одну яблочную дольку. Дашкевич вернулся на своё место, но теперь уже сам выглядел так, будто окончательно смирился с новой формой правления в доме: самодержавие Татьяны Алексеевны, ограниченное только поясницей, аппетитом и временем сна. На дальнем конце стола остывал кофе, сырники всё-таки стояли слева, телятина справа, яблоки между ними, и в этом нелепом порядке было больше семейной правды, чем во всех наставлениях старших родственниц, вместе взятых.
сцена: рождение первого ребёнка, ирины
Роды начались не с крика, а с того, что дом вдруг сделался слишком слышным. В южной спальне ещё стояла предутренняя серость, окна были плотно закрыты, как велела Устинья, и по стёклам снаружи медленно сползала влажная мгла; сад за ними едва проступал тёмными пятнами, яблони казались не деревьями, а тяжёлыми тенями, приставленными к дому караулом. Татьяна проснулась от глубокого, тянущего сжатия внизу живота и несколько секунд не двигалась, вцепившись пальцами в простыню. На столике у кровати лежали сложенные полотенца, приготовленная сорочка, ножницы, перевязанные чистой тряпицей, и маленький мешочек с речным жемчугом, который Мария Степановна велела сунуть под подушку без объяснений, будто вся прислуга в Андреевке давно смирилась: если хозяйка носит дары со дна омута, приличный дом обязан делать вид, что это обычная часть акушерства. Дашкевич спал рядом неглубоко; точнее, притворялся спящим так же плохо, как последние недели притворялся спокойным. Когда Татьяна второй раз втянула воздух сквозь зубы, он уже открыл глаза.
Он не задал лишнего вопроса. Сел сразу, повернул фитиль лампы, и по комнате пошёл жёлтый, неровный свет: по её побледневшему лицу, по смятой простыне, по животу под тонкой тканью, по закрытым окнам, где на задвижках уже темнели полоски воска, нанесённого Марией Степановной от сквозняка и, возможно, от воды, которая «любит дорогу». Дашкевич опустил ладонь ей на плечо, затем ниже, к спине, не прижимая, только давая опору, пока схватка поднималась и проходила через тело, как тяжёлая волна через берег. Татьяна сидела, согнувшись, с прилипшими к шее волосами, и не пыталась выглядеть лучше, чем было. Это, пожалуй, уже говорило о серьёзности момента больше всяких медицинских признаков; Татьяна Алексеевна, добровольно отказавшаяся от достоинства перед свидетелем, означала, что мир действительно дошёл до края.
— Началось, — сказала она наконец, когда смогла выпрямиться, и голос вышел низким, сердитым, с сухой хрипотцой от сна.
Дашкевич кивнул, но не так, как кивают человеку, чтобы его успокоить, а как принимают приказ, который уже давно ждали. Он поднялся, накинул халат, дёрнул шнур звонка и сразу же вернулся к кровати, будто боялся оставить между ними больше двух шагов. В коридоре почти мгновенно послышались быстрые, уверенные шаги Марии Степановны; эта женщина, видимо, спала в последние недели не ушами, а совестью дома. За ней проснулась прислуга: хлопнула дальняя дверь, где-то внизу загремело ведро, на лестнице зашептались, но в спальне всё ещё держалась странная, тугая собранность. Мария Степановна вошла в шали, с убранными под чепец волосами и лицом человека, который за свою жизнь видел достаточно крови, чтобы не тратить силы на драматический ужас. Она посмотрела на Татьяну, на простыню, на часы, на Дашкевича, уже слишком прямого и слишком бледного, и без всякой почтительности указала ему на дверь.
— За врачом уже послали, Ваше сиятельство. Вода будет через пять минут. Если желаете быть полезным, не стойте у неё над душой столбом.
Он хотел ответить, это было видно по губам, но Татьяна схватила его за рукав прежде, чем он успел превратить комнату в штаб и испортить роды распоряжениями. Схватка снова шла снизу вверх, сильнее, гуще, и слова стали ненужной роскошью, придуманной людьми в более удобных обстоятельствах. Она только сжала ткань его рукава, а когда боль отпустила, не сразу разжала пальцы. Дашкевич сел рядом на край кровати и подставил ей руку, уже не спрашивая, можно ли. В кармане его жилета, надетого в спешке поверх рубашки, лежала крупная жемчужина Устиньи, завернутая в платок; Татьяна видела квадрат ткани под краем лацкана, и это почему-то удержало её лучше, чем вся благоразумная медицина. Он всё-таки носил её. Молчал, ворчал, делал вид, что не верит во всякую донную хтонь, но носил. Мужчины, конечно, отвратительно устроены: пока не положишь им в карман суеверие, они будут называть себя разумными.
Следующие часы распались не на разговоры, а на куски телесной работы, и каждый кусок оставлял в комнате свой след. Вода в тазах остывала быстрее, чем её успевали менять; простыни становились влажными от пота; лавандовая вода в блюдце у изголовья пахла всё слабее, уступая место крови, горячему льну, дыму из печи и свежему дереву южной спальни, где совсем недавно ещё строгали половицы. Окна оставались закрытыми, и это почему-то заметили все: Мария Степановна дважды проверяла задвижки, врач бросил на неё недоумевающий взгляд и благоразумно не спросил, почему старшая женщина дома шепчет под нос что-то о воде. Татьяна не спорила. В промежутках между схватками она лежала на боку или сидела, опираясь на Дашкевича, и вся её прежняя величавая беременная важность постепенно сходила с неё вместе с потом, злостью и последними остатками приличного вида. Осталась женщина, которой больно; женщина, которая злится на боль, на тело, на врачебные руки, на необходимость выживать не красиво, а мокро, грубо, с зажатыми зубами и дрожью в коленях.
— Не уходите, — сказала она один раз, когда Дашкевича попытались отодвинуть к стене, чтобы дать врачу место.
Он не ответил сразу, только подался ближе, так что она снова нашла его руку. Мария Степановна покосилась на это, но ничего не сказала; врач что-то коротко велел горничной, на полу под ногами тихо плеснула вода из переполненного таза, а за окном сад оставался молочно-серым, будто омут за деревьями держал дыхание и слушал. Дашкевич наклонился к Татьяне, убрал мокрую прядь от её виска, и это движение было до странности спокойным рядом с тем, как побелели у него губы.
— Я здесь, — сказал он. — Смотрите на меня, если сможете.
Она посмотрела. Не потому что это помогало боли исчезнуть, таких чудес, к сожалению, природа не предусмотрела, видимо, была занята разработкой особенно мерзкой анатомии. Но в его лице было то, за что можно было зацепиться: страх, сжатый до неподвижности; ярость на собственную бесполезность; любовь, которую он сейчас не смог бы спрятать даже за всеми протоколами Дружины. Временами ему всё же приходилось отходить: врач требовал света, Мария Степановна — чистого места, горничные — доступа к воде. Тогда Татьяна слышала его шаги у стены, короткие, ровные, почти невыносимо сдержанные. Он не метался. Он держался так, что любой посторонний назвал бы его спокойным. Посторонних вообще нельзя подпускать к человеческой боли: они всё время путают камень с выдержкой.
К полудню южная спальня уже не походила на комнату, которую так тщательно готовили к рождению. Стул у окна был завален использованными полотенцами, на полу темнели мокрые следы, на спинке кресла висела измятая шаль, жемчужный мешочек перекочевал из-под подушки в ладонь Марии Степановны, потому что Татьяна во время особенно злой схватки едва не смахнула его на пол. За дверью то и дело слышались приглушённые шаги: прислуга носила воду, топила печь, шепталась и тут же замолкала, стоило кому-нибудь из комнаты поднять голос. Дом Яблочковых, столько лет державший в стенах пропавшую Лизу, свечу Тихона, Устиньину недосказанную правду и мокрую память о смерти, теперь впервые слушал не исчезновение, а рождение. И слушал, надо признать, с тем же старым скрипом половиц и тихим стуком труб, будто не знал, как себя вести при такой дерзкой перемене.
Татьяна устала до такой степени, что злость стала мутной. Между схватками она уже не держала лицо, не отвечала колкостями на каждое слово врача, не следила, как выглядит. Один раз, когда боль особенно долго не отпускала, она рванулась вперёд и вцепилась зубами в рукав Дашкевича, не в кожу даже, а в ткань, словно тело само вспомнило прежнюю привычку кусаться, если нельзя кричать. Он не отнял руку. Только второй ладонью удержал её затылок, не позволяя ей удариться о спинку кровати, и когда схватка прошла, на чёрной ткани остался мокрый, смятый след её рта. Татьяна увидела его и вдруг почти рассмеялась, но смех оборвался дыханием; сил на смешное уже не оставалось, да и смешного было мало, кроме самого факта, что граф Вронский-Дашкевич, человек протоколов, серебра, допросов и железной воли, теперь сидел на краю родильной постели с прокушенным рукавом и жемчугом русалки у сердца.
Ближе к вечеру боль сменила характер. Татьяна это поняла не по словам врача, а по тому, как все в комнате сразу стали двигаться иначе: Мария Степановна переставила таз ближе, горничная побежала за новыми полотенцами, врач коротко вытер руки и наклонился, а Дашкевичу вдруг велели отойти. Он не отошёл. Не сразу. Татьяна сама удержала его пальцы, и в этом хватании уже не было просьбы о нежности, только грубая, последняя необходимость. Её тело делало работу, которую никто не мог сделать вместо неё, и от этой правды в комнате стало тесно. Она зажмурилась, потом открыла глаза, потому что темнота под веками мгновенно становилась водой, омутом, Устиньей, белой лентой в тине. Нет. Не туда. Не в воду. Здесь. В доме. В закрытой спальне. На сухой постели, с рукой Дашкевича в своей и жемчугом со дна, пришитым к её рубашке у сердца маленькой тайной строчкой, как велела мёртвая женщина, которой не дали донести правду до любимого.
— Окна закрыты? — спросила она хрипло, почти не узнавая собственного голоса.
Дашкевич посмотрел сначала на неё, потом на окна, где задвижки стояли плотно, а в щелях темнел воск. Он понял, о чём она спрашивает, без объяснений. В такие минуты объяснения вообще были бы оскорблением для всех участников, включая воду.
— Закрыты, — сказал он. — Ни одна створка не двигается.
Она кивнула, но уже не ему, а себе, дому, Устинье, всей этой ночной донной логике, которая вдруг стала частью родов так же естественно, как горячая вода и полотенца. Следующая волна боли отняла у неё возможность думать. Она упёрлась пятками, выгнулась, сжала руку Дашкевича так, что у живого человека кости бы хрустнули, и впервые за день закричала не резко, не испуганно, а низко, глубоко, с той телесной силой, от которой Мария Степановна перекрестилась уже без всякого стыда перед врачом. Дашкевич побледнел так, что лицо стало почти восковым, но руку не убрал. Его пальцы другой руки легли на платок в кармане, где лежала крупная жемчужина, и сжались вокруг неё через ткань. Молчать, велела Устинья. Пусть держит и молчит. Он держал. Почти.
— Ещё, Татьяна Алексеевна, — сказал врач. — Сейчас.
Дашкевич наклонился ниже, не мешая врачу, но оставаясь в её поле зрения. На лбу у него выступил пот, хотя в комнате уже было душно для всех, кроме, кажется, самой смерти, которой сегодня не оставили открытого окна. Он не говорил лишнего. Только держал её руку, и в его взгляде было столько обнажённого ужаса, что Татьяна вдруг разозлилась даже сквозь боль. Не на него. На саму возможность, что мир посмеет взять у них это, после всего. Устинья не дошла до дома. Лиза не вернулась. Ирина умерла родами. Сестра Дашкевича умерла родами. Слишком много женщин закончили там, где начиналась новая жизнь. Татьяна вцепилась в эту мысль не как в память, а как в приказ: не будет.
Она тужилась, пока комната не стала белой от боли и света, пока голос Марии Степановны не превратился в резкую нитку у самого уха, пока рука Дашкевича не сделалась единственной твёрдой вещью в мире. Потом что-то внутри неё сдвинулось окончательно, боль разорвалась, превратилась в жар, давление, мокрый ужас, и в следующий миг спальню пронзил тонкий, сердитый, живой крик. Не сразу громкий, не красивый, но настоящий. Такой маленький звук, а весь дом словно перестал скрипеть, дышать и думать. На секунду замерли все: врач, Мария Степановна, горничная у таза, Дашкевич, сама Татьяна, обессиленная, мокрая, с прилипшими к вискам волосами и рукой, всё ещё впившейся в его пальцы.
— Девочка, — сказал врач.
Мария Степановна тут же что-то сделала с полотенцами, с узлом пуповины, с водой; всё вокруг снова пришло в движение, но уже иначе, как после удара колокола. Татьяна не сразу поняла слово. Девочка. Оно дошло медленно, через усталость, через жар, через пустоту в животе, которая сразу стала почти страшной после месяцев тяжести. Дашкевич рядом не двигался. Она повернула к нему голову и увидела, что он смотрит не на врача, не на ребёнка даже, а на неё, словно сначала проверял, осталась ли она здесь. Живая. Дышит. Смотрит на него. Только когда она моргнула и попыталась, совершенно безуспешно, усмехнуться, он выдохнул так, будто всё это время держал в груди не воздух, а весь дом.
Ребёнка завернули в чистую тёплую пелёнку и положили Татьяне на грудь. Девочка была красная, сморщенная, сердитая до неприличия, с мокрыми тёмными волосами и крошечным ртом, который открывался в возмущённом крике, как будто её вытащили не в мир, а на плохо организованное заседание. Татьяна посмотрела на неё и вдруг совсем не заплакала так, как, наверное, полагалось бы. Только провела пальцем по влажной височной прядке, потом по щеке, такой тонкой и горячей, что страшно было касаться. Вот она. Не символ, не надежда, не примета, не победа над омутом. Просто дочь. Живая, недовольная, маленькая, страшно настоящая.
Дашкевич опустился рядом на край кровати. Никто уже не пытался его выгнать; возможно, у всех просто кончились силы спорить с человеком, который за эти часы постарел внутренне лет на сто и всё равно ухитрился не разнести дом. Он осторожно коснулся края пелёнки двумя пальцами, не решаясь сразу дотронуться до самой девочки. В кармане его жилета всё ещё лежала жемчужина, и Татьяна видела, как его другая рука на секунду снова легла туда, проверяя, на месте ли донный оберег. Она хотела сказать что-нибудь язвительное, но голос не слушался; вместо этого она чуть сдвинула пелёнку, открывая ему маленькую сжатую ручку.
— Ирина, — сказала она наконец, едва слышно.
Дашкевич наклонился ниже. Его лицо было почти неприлично открытым: усталость, страх, нежность, неверие, всё сразу, без той привычной сухой перегородки, которую он ставил между собой и миром. Он коснулся губами сначала Татьяниных пальцев, всё ещё мокрых и слабых, потом края пелёнки у крошечной руки. Не торжественно. Не красиво. Почти неловко, как человек, который не знает, имеет ли право прикасаться к чуду, пока оно так хмуро орёт ему в лицо.
— Ирина, — повторил он.
За окнами, плотно закрытыми, уже темнел вечер. Вода не вошла в дом. Омут остался за садом, за яблонями, за мокрой землёй. В южной спальне Яблочковых пахло кровью, горячим льном, дымом, молоком и речным жемчугом, спрятанным в швах и карманах. Дом, который помнил исчезновение Лизы и смерть Устиньи, теперь держал в своих новых стенах первый хриплый крик Ирины Дмитриевны, и если где-то под старой ивой вода этой ночью шевельнулась, то до закрытых окон она уже не дошла.
сцена: хозяин леса убивает свою жертву
Фёдор услышал смех уже за последними избами, там, где огороды сходили на нет и начинался старый бор: не разом, не громко, а короткими перебежками между соснами, точно кто-то сдерживался, давился рукавом и всё равно не мог удержаться. На стройке к этому часу стихли пилы, угли в железной бочке у барака просели красной трухой, а над сложенными шпалами тянуло смолой, конским потом и кислым рабочим дымом. Фёдор шёл к складу за потерянной скобой, сунув за пазуху краюху хлеба и обвязав шею старым шарфом; фонарь бился о бедро, керосин в нём плескался, и от каждого шага стекло звякало о железную дужку. Смех повторился уже дальше, у бора. Детский. Сразу несколько голосов, тонких, захлёбывающихся, спрятанных за деревьями так неуклюже, как прячутся мальчишки, уверенные, что взрослый их не видит только потому, что они сами зажмурились.
— Эй, шантрапа, — крикнул Фёдор, подняв фонарь выше и останавливаясь у края вырубки. — Домой марш. Нашли место беситься.
Смех сдвинулся левее. За сосной хрустнула ветка, потом мелькнуло что-то светлое у земли: то ли край рубахи, то ли береста на корне. Фёдор сплюнул, поправил шарф и полез через канаву, ворча уже не столько на детей, сколько на собственные сапоги, которые вязли в раскисшей земле у насыпи. Бор принимал его без ветра: ветки не качались, хвоя висела неподвижно, снег под деревьями лежал грязными островками, подтаявшими снизу, и только смех всё перескакивал дальше, заманивая не песней, не зовом, а самой обыкновенной мальчишеской пакостью. Фёдор поставил фонарь на пень, чтобы перелезть через поваленный ствол, и пальцы его на секунду задержались на коре: она была тёплой. Не весенне-тёплой, не от солнца, которого здесь почти не бывало, а живой, влажной, как кожа под шерстью.
— Вылезайте, кому сказал, — рявкнул он уже жёстче, хотя голос сам ушёл ниже. — За уши выволоку, вашим матерям сдам. Будете у меня потом играть.
Ответом стал новый смех, совсем близко, за спиной. Фёдор резко обернулся и задел боком нижнюю ветку. Она скользнула под полой тулупа, прошла по рёбрам сухими кончиками, и из него вырвался смешок — короткий, злой, неожиданный. Он тут же ударил себя ладонью по боку, сорвал ветку и швырнул на снег. Ветка упала у сапога, но не осталась лежать: её тонкий конец чуть согнулся, втянулся под хвою, как червяк в землю. Фёдор уставился на это место, потом поднял фонарь, но жёлтое пятно света выхватило только мокрый снег, раздавленную шишку и собственный след, уже наполовину заполненный тёмной водой.
Смех пошёл вокруг него кругом. Не хороводом даже, а перебежками: справа, за спиной, у пня, ближе к оврагу, снова справа. Фёдор сделал несколько шагов, держа фонарь перед собой, и увидел у старой сосны детскую рукавицу. Она висела на сучке, набитая хвоей, пальцами вниз, как маленькая дохлая птица. Он снял её двумя пальцами, понюхал машинально и скривился: от шерсти пахло не ребёнком, не дымом и не снегом, а сырой берлогой. В этот миг что-то тонкое коснулось его шеи сзади, прямо под шарфом, и пробежало по коже к уху. Он дёрнулся, втянул голову в плечи, но второй палец уже нашёл место под мышкой, быстро, уверенно, без всякой детской неуклюжести.
Смех вылетел из него громче. Фёдор выругался, но ругань развалилась на середине, потому что чужие пальцы задвигались сразу с двух сторон: под рёбрами, у пояса, в мягкой складке над животом. Он попытался прижать локти, но пальцы протискивались под ними, сухие на концах, тёплые у основания, с мелкими когтями, которые не резали, а цепляли кожу сквозь рубаху. Фёдор отступил, споткнулся о корень и сел в снег; фонарь качнулся, свет метнулся вверх по стволам, и на секунду над ним обозначилось огромное тёмное туловище, заросшее свалявшейся шерстью, из которой торчали сосновые иглы, красные нитки и засохшие комья земли. Лицо не успело сложиться в лицо: только низко посаженная морда, влажная чёрная пасть и глаза, слишком маленькие для такой туши.
— Пошёл прочь! — Фёдор ударил ногой, попал во что-то плотное, мохнатое, и снова захохотал, когда пальцы поднырнули под тулуп уже к голой коже.
Хозяин леса не отступил. Он навалился медленно, тяжело, без рывка, как валится на человека целый ствол, только ствол при этом дышит в затылок. Одна лапа прижала Фёдору плечо к снегу, другая сорвала ремень с живота вместе с пуговицей; длинные пальцы скользнули под рубаху и начали перебирать рёбра — не хаотично, а с неприятной точностью, находя каждую щель между костями. Фёдор смеялся уже не вспышками. Смех пошёл длинной рваной струёй, изнутри, от живота к горлу, ломая дыхание на куски. Он пытался вдохнуть, но грудь тут же выбрасывала воздух обратно. Он пытался сжать зубы, но губы сами расходились, рот раскрывался, слюна летела на шарф, на снег, на шерсть чужой лапы.
— Хва... хватит... — выдавил он и тут же захлебнулся новым приступом.
Где-то сбоку опять засмеялись дети. Теперь уже ближе, под корнями. Тонко, с придыханием, как смеются, когда сами устали, но всё ещё ждут, что взрослый сейчас обернётся и поймает. Фёдор дёрнулся на этот звук, хотел повернуть голову, но хозяин леса прижал его подбородок к снегу одним пальцем, а другой рукой забрался выше, к подмышке. Там щекотка стала хуже боли. Мышцы сами подались назад, тело выгнулось, пятки забили по земле, сапог слетел с одной ноги и остался у корня, смешной, пустой, с торчащей мокрой портянкой. Фёдор уже не ругался. Из него выходил один смех, сиплый, мокрый, неприличный для такой темноты, для такого леса, для такой тяжести на груди.
— Ну чего ты, — сказал хозяин леса у самого уха.
Голос был не рыком. В нём не было ни злобы, ни торжества. Так взрослый говорит ребёнку, которого слишком долго держит за бока, не замечая, что тот уже красный, мокрый от слёз и не может сказать “хватит”. От этой ласковой тупости Фёдор забился сильнее. Он вцепился в шерсть на чужом предплечье, вырвал клок вместе с грязью и тут же получил быстрые касания под нижние рёбра. Смех взорвался в нём так резко, что перед глазами пошли чёрные мушки. Живот свело судорогой. В горле запузырилось. Он начал кашлять и смеяться одновременно, выплёвывая слюну, хвою и кислую горечь из желудка. Хозяин леса чуть отодвинул морду, дал ему перевалиться на бок, и Фёдор на миг оказался щекой к снегу, ртом к раздавленной шишке с красной ниткой. Нитка была мокрой, прилипла к чешуйкам; он смотрел в неё одним открытым глазом, пока пальцы продолжали работать у него под рубахой.
Потом игра переменилась. Не сразу. Сначала хозяин леса всё ещё щекотал, всё ещё перебирал рёбра, живот, шею, внутреннюю сторону бедра, заставляя Фёдора корчиться и смеяться до хрипа. Потом тёплая пасть опустилась к его плечу. Фёдор почувствовал запах: падаль, прелая хвоя, сырое мясо, старый звериный рот. Зубы легли поверх тулупа, сжали ткань, потянули. Он попытался отползти, но от нового движения пальцев под мышкой опять засмеялся, и в этот смех вошёл первый укус. Ткань лопнула, кожа под ней разошлась, и хозяин леса оторвал от плеча не большой кусок, но достаточно, чтобы Фёдор почувствовал, как горячее потекло под спину и сразу стало холодеть на снегу.
Он смеялся.
Звук стал страшнее именно тогда, когда в нём появилась боль. Не крик вместо смеха, не чистый вопль, а смех с рваной мясной подкладкой, где каждый выдох цеплял разорванное плечо и возвращался в горло мокрым хрипом. Фёдор ударил хозяина леса по морде, попал в зубы, ободрал пальцы, но лапа тут же поймала его запястье и прижала к земле. Пальцы другой руки нашли живот, быстро забегали по коже, и рот Фёдора снова раскрылся сам, предательски широко, пока зверь жевал у него над плечом. Хозяин леса мотнул головой, проглотил первый кусок и опустился ниже, к боку, туда, где рубаха задралась от борьбы и открывала мягкое место под рёбрами.
— Не... не... — Фёдор пытался сказать это уже без голоса, одними губами, потому что смех забирал каждый вдох раньше, чем он успевал стать словом.
Зубы вошли в бок. Не как нож, а грубее, тупее: сперва давление, потом скольжение, потом мокрый рывок, от которого тело Фёдора выгнулось дугой. Он засмеялся так высоко, что смех сорвался в визг. Хозяин леса держал его и ел, а длинные пальцы всё не прекращали. Они щекотали под рёбрами рядом с раной, и от этого боль распадалась на невозможные куски: тело дёргалось от щекотки, рвалось от зубов, пыталось закрыться, но каждое защитное движение открывало новое место. Фёдор прижимал локоть к боку — пальцы забирались в подмышку. Он сводил колени — когти щекотали внутреннюю сторону бедра. Он пытался повернуться на живот — пасть находила спину у лопатки и сдирала кожу вместе с сукном.
Снег под ним стал мокрым и тёмным. Фонарь лежал в стороне, светил снизу, и из-за этого всё выглядело не ночным, а подвальным: шерсть хозяина леса отливала бурым, пар от разорванного тела поднимался между ними, красные нитки в его шерсти набухли от крови и прилипли к сосновым иглам. Фёдор мочился под себя и уже не мог отделить это тепло от крови. Живот сводило всё чаще. Смех шёл короткими толчками, потом длинной судорогой, потом снова толчками. Хозяин леса вдруг отнял пальцы от рёбер, и на одну секунду Фёдор вдохнул по-настоящему — резко, хрипло, с таким жадным звуком, что сам же захлебнулся. В ту же секунду зверь сунул морду к его открытому боку и начал рвать глубже.
Кожа отрывалась полосами. Под ней блестел жёлтый жир, тёмное мясо, плёнки, которые тянулись за зубами и лопались с тонким влажным щелчком. Хозяин леса ел не торопясь, но и не медлил, как голодное животное, которому давно знакома эта работа. Он прижимал Фёдора лапой, откусывал, жевал крупно, давясь только тогда, когда вместе с мясом попадала ткань рубахи. Тогда он выплёвывал тряпку рядом с лицом Фёдора и снова брался за тело. Фёдор видел это сбоку, сквозь слёзы и снег на ресницах: куски собственной рубахи, свои волосы на чужой губе, кровь на кривых зубах. Потом пальцы вернулись к его шее, мягко, почти ласково, и снова начали щекотать под подбородком.
Смех пошёл уже не из груди. Грудь не справлялась. Он выходил из горла мелкими сиплыми толчками, с пузырями крови у губ. Рот растягивался сам, нижняя челюсть дрожала, зубы стучали друг о друга. Хозяин леса поднял голову от его бока, посмотрел на это раскрытое, смеющееся, залитое слюной лицо и ткнул длинным пальцем в живот, чуть ниже пупка. Фёдор дёрнулся, зашёлся новым приступом, и зверь тут же наклонился к открытому месту под рёбрами, где плоть ещё была горячей. Он откусил снова. Смех не прекратился. Наоборот, он стал тоньше, страшнее, почти детским, пока зубы уходили в живое мясо.
Где-то рядом детские голоса подхватили его. Не громко. Не хором. Один смешок у корня, второй за сосной, третий сверху, среди веток. Фёдор не мог понять, слышит ли чужих детей или собственный смех уже отскакивает от стволов и возвращается к нему другим голосом. Он попытался закрыть уши ладонями, но одна рука не слушалась, а второй хозяин леса играл, перебирая пальцы от запястья к локтю, находя смешные места даже там, где кожа была содрана о кору. Фёдор смеялся и тряс головой в снегу. На губах у него была земля. В зубах застряла хвоя. В боку открывалась широкая рваная яма, из которой шёл пар.
Потом зверь добрался до живота. Не одним ударом: он сначала разодрал ремень, вытянул рубаху из штанов, обнюхал кожу, ткнулся мордой в мягкое место и прижал Фёдора сильнее, потому что тот забился от прикосновения. Пальцы хозяина леса щекотали у самого паха, и тело Фёдора опять ответило предательским, жалким хохотом. В этот хохот вошли зубы. Живот раскрылся не красиво, не как в лубочной страшилке, а рвано и грязно: кожа потянулась, жир блеснул, потом поддалась мышца, и изнутри ударил кислый тёплый запах, от которого сам Фёдор дёрнул головой в сторону. Его вырвало кровью и желчью, но смех продолжал рваться сквозь рвоту. Хозяин леса отступил только на миг, дал грязной струе уйти в снег, потом сунул морду обратно и вытащил из раны первый мягкий кусок.
Фёдор уже не видел толком, что именно зверь держит в пасти. Тёмное, блестящее, волокнистое, связанное с ним изнутри тонкими плёнками. Хозяин леса потянул, упёрся лапой ему в бедро, и внутри всё сместилось так, что смех оборвался коротким беззвучным открытием рта. Потом пальцы на шее снова задвигались, и звук вернулся: сиплый, мокрый, сдавленный, невозможный. Фёдор смеялся, пока из него тянули человечину. Смеялся, когда зверь жевал у него над животом. Смеялся, когда тёплая петля кишки выскользнула на снег и легла рядом с его рукой, а он машинально попытался втолкнуть её обратно, но пальцы соскользнули по гладкой живой поверхности.
— Смешно же, — повторил хозяин леса почти у самого его лица, с набитой пастью, так что слова вышли мокро и невнятно.
Фёдор попытался ответить. Из горла пошёл свист, потом мелкая дрожь, потом опять смех. Не человеческий уже, не взрослый, не его. Тело смеялось само, как оставленная заведённая игрушка, пока хозяин леса ел. Зверь перегрызал кишку, отрывал мягкое с живота, запускал пальцы под рёбра не только чтобы щекотать, но уже и чтобы достать удобнее. Иногда он путал эти движения: щекотал рану изнутри, и тогда Фёдор выгибался так резко, что спина стучала о корень, а из раскрытого живота выплёскивалась новая горячая грязь. Он смеялся без языка смеха, без воздуха для смеха, одними спазмами, лицом, горлом, животом, которого уже почти не было.
Смерть пришла не сразу и не торжественно. Сначала пропали сильные движения. Ноги перестали бить по снегу, только пятка иногда дёргалась, задевая пустой сапог. Потом руки перестали искать хозяина леса и начали просто скрести землю рядом с телом, собирая под ногтями мокрую хвою. Потом смех стал тише, но от этого хуже: мелкий, сухой, с пузырями у губ, он всё ещё выскакивал из Фёдора после каждого движения длинных пальцев. Хозяин леса, занятый животом, не сразу заметил, что добыча почти не отвечает. Он ещё раз провёл когтями по рёбрам. Тело дрогнуло. Рот Фёдора растянулся, из него вышел последний обломок смешка, похожий на кашель старой печной заслонки.
Хозяин леса перестал жевать. Поднял морду, прислушался. Потом ткнул Фёдора пальцем под мышку, почти осторожно. Тело не засмеялось. Только из живота вытекла ещё одна тёмная волна, пропитала снег у красной нитки. Зверь подождал, наклонив голову, и, потеряв интерес к игре, вернулся к еде. Теперь он уже не щекотал. Просто держал лапой раскрытую грудь и вытаскивал из-под рёбер тёплые куски, жуя медленно, с тяжёлым влажным звуком.
Когда фонарь наконец погас, лес не сделался тише. Где-то под корнями, совсем негромко, снова хихикнул ребёнок. На снегу осталась шишка с красной ниткой, втоптанная щекой Фёдора в кровь и землю; рядом лежал его пустой сапог, краюха хлеба из-за пазухи и разорванная рукавица, набитая хвоей так плотно, будто маленькая ладонь всё ещё пыталась кого-то удержать.
сцена: волколак съедает свою жертву
Фёдор сначала решил, что мальчишки опять гоняют Сеньку или кого другого, кому не повезло родиться не там, не от той бабы и не под тем именем. Смех ходил по краю старого бора перебежками: тонкий у поваленной сосны, глухой у канавы, потом сразу за спиной, хотя за спиной была только дорога к складу и чёрная куча шпал. Он поднял фонарь, и жёлтый свет с трудом достал до первых стволов. На снегу у корней темнели маленькие следы, много, кругом; будто дети долго топтались вокруг сосны, наступая друг другу на пятки, а потом разом провалились под землю.
— Эй, — крикнул он, но голос не пошёл далеко. Сосны взяли его, подержали между стволами и вернули обратно уже тише. — Домой. Кому сказал.
За деревом мелькнуло серое. Фёдор сделал шаг, уверенный, что сейчас увидит овчину, брошенную на сучок, или собаку из рабочих бараков. Но серое сдвинулось ниже, мягко, живо, и исчезло там, где между стволами не было места для крупного зверя. Фёдор остановился. На ветке висела детская рукавица, набитая хвоей; большой палец торчал в сторону, как будто показывал не туда, куда надо идти. Под рукавицей лежал клок шерсти, перевязанный красной ниткой.
— Нашли забаву, щенки, — сказал Фёдор уже без прежней громкости.
Смех оборвался. И сразу стало слышно другое: не рычание, не вой, а низкое дыхание у земли, справа от него. Фёдор резко повернул фонарь. Пусто. Только мокрая хвоя, корень и старая колея от саней. Слева хрустнул наст. Он повернулся туда, и свет выхватил волка.
Не огромного. Не сказочного. Серого, худого, с мокрым брюхом и узкой мордой. Он стоял на дороге к деревне так спокойно, будто давно ждал именно там. Пасть была закрыта. Глаза не светились. От этого стало хуже: зверь не пугал, не бросался, не торопился. Просто занимал выход.
Фёдор отступил вправо. Серое движение тут же скользнуло между соснами справа. Он шагнул влево, и там тоже хрустнул снег. Фонарь качался всё сильнее, свет прыгал по стволам, и каждый раз на краю жёлтого пятна возникал кусок волка: плечо, хвост, ухо, мокрая шерсть на боку. Целого зверя не было нигде. Зверь был везде понемногу.
— Пошёл, — выдавил Фёдор и поднял фонарь выше, будто огонь мог что-то решить.
Из темноты, совсем низко, детский голос прошептал:
— С краю не стой.
Фёдор сорвался с места. Не к деревне, потому что дорогу держал волк; не к складу, потому что там снова мелькнула серая спина; вдоль сосен, туда, где оставался проход. Он бежал и уже через несколько шагов понял, что проход ведёт кругом. Та же рукавица на ветке. Тот же клок шерсти в снегу. Та же сосна с содранной корой. Он рванул в другую сторону, сапог попал в старую вмятину, голень ушла почти до колена, и смех ударил со всех сторон сразу: детский, мелкий, злорадный, как на деревенской игре, где один уже плачет, а остальные всё ещё считают это весельем.
Волк не прыгнул ему на спину. Он вышел сбоку, когда Фёдор упал на локоть и попытался закрыть горло рукой. Зверь даже не посмотрел на горло. Он понюхал край тулупа, место под рёбрами, где ткань задралась от падения и открыла рубаху. Фёдор ударил фонарём, стекло треснуло, огонь плюнул копотью. Волк принял удар мордой и только чуть повёл ухом.
Потом пасть раскрылась у самого бока.
Зубы вошли не сразу глубоко, сперва сомкнулись на ткани и мясе, примеряясь, как берутся за край мешка. Фёдор дёрнулся, но волк прижал его лапой к снегу и потянул. Боль пошла в сторону, тупая, рвущая, будто его вытаскивали из собственного тела за мягкое место под рёбрами. Он закричал, и детский смех вокруг стал громче, радостнее, почти благодарный. Волк мотнул головой. Тулуп лопнул по шву, рубаха разошлась, в снег брызнуло горячее, и серый зверь наконец зарычал, низко, довольно, не выпуская человеческий бок из пасти.
Не проблема! Введите адрес почты, чтобы получить ключ восстановления пароля.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.
Код активации выслан на указанный вами электронный адрес, проверьте вашу почту.

