сцена: 1912 год, первая встреча татьяны и филиппа после его возвращения
Кондитерская на Невском была из тех мест, где богатые люди делали вид, будто пришли за пирожными, а не смотреть друг на друга. За высокими окнами серел мартовский вечер; снег у тротуаров уже превратился в грязную кашу, от экипажей тянуло мокрой лошадью и угольным дымом, а внутри пахло ванилью, жжёным сахаром, кофе и апельсиновой цедрой. Под потолком дрожали электрические лампы в матовых плафонах, и от этого весь магазин казался чуть ненастоящим, будто нарядной декорацией к жизни, в которой люди никогда не умирают, не расстаются и не носят под сердцем чужих призраков. Очень оптимистичная концепция. Петербург, как обычно, врал с особым старанием.
Татьяна стояла у стеклянной витрины и раздражённо смотрела на засахаренные фрукты. Последние недели её тянуло то на лимоны, то на клубнику со сливками, то внезапно на совершенно бессмысленные вещи вроде жжёного миндаля среди ночи. Сейчас организм решил, что без апельсиновых цукатов жить невозможно. Она подозревала заговор. Ребёнок Дашкевича явно уже начал проявлять характер ещё до рождения.
На ней было тёмное пальто с меховым воротником и маленькая шляпка с вуалью; живот пока ещё можно было принять за неудачный крой платья, особенно если человек был достаточно воспитан, чтобы не пялиться женщине под рёбра. Татьяна как раз ткнула кончиком перчатки в очередной поднос и сухо сказала продавщице:
— Нет, эти выглядят так, будто пережили Крымскую войну.
— Татьяна Алексеевна, — произнёс знакомый голос за её спиной, — Вы всегда так разговариваете с кондитерскими или только с теми, которые не оправдали Ваших надежд?
Она обернулась слишком быстро. Вуаль качнулась у щеки.
Филипп стоял в нескольких шагах от неё, снимая перчатки. На нём было светлое весеннее пальто, слишком элегантное для мартовской слякоти, и шарф, завязанный с той нарочитой небрежностью, на которую у мужчин уходит обычно больше времени, чем на государственный переворот. Волосы стали чуть длиннее, чем раньше; он зачесал их назад, и теперь в нём было что-то от молодого дипломата, что-то от избалованного наследника и что-то раздражающе английское.
Татьяна несколько секунд просто смотрела на него. Не улыбаясь. В магазине кто-то звякнул ложкой о чашку; за кассой мальчишка уронил коробку с леденцами.
Филипп первым нарушил молчание.
— Признаюсь, я представлял нашу встречу иначе. Более трагично. Хотя Ваш спор с цукатами тоже производит впечатление.
Татьяна медленно сняла перчатку с правой руки. Не потому, что было жарко; просто пальцы вдруг перестали нормально сгибаться в тонкой коже.
— Вы могли хотя бы предупредить, что уже ходите по городу без сопровождения дипломатов и оркестра.
— Я пытался. Но Вы, как назло, собираетесь замуж и всё время заняты.
Он улыбнулся. Легко. Почти по-старому. И именно это ударило сильнее всего.
Татьяна отвела взгляд к витрине. На стекле отражались они оба: её тёмная фигура, его светлое пальто, лампы над головой. Очень приличная картинка для людей, между которыми когда-то лежал мёртвый ребёнок и несколько лет молчания.
— Вы изменились, — сказала она.
— Вы тоже.
Она тихо хмыкнула.
— Нет, я просто беременна.
Филипп замолчал.
Не театрально, не с выражением шока на лице. Просто слова оборвались, и он впервые за весь разговор посмотрел не ей в глаза, а ниже. Совсем ненадолго. Но Татьяна заметила.
Конечно заметила.
Она вдруг почувствовала странное, почти жестокое удовлетворение. Не от его боли даже. От того, что правда наконец оказалась в комнате не только между ней и Дашкевичем. Теперь её видел и Филипп.
Продавщица у витрины неловко кашлянула:
— Сударыня, Вам завернуть?..
— Да, — ответила Татьяна слишком резко и тут же смягчила голос. — Простите. Да. Полфунта цукатов и… нет, не эти. Те, что слева.
Филипп всё ещё смотрел на неё внимательно. Без прежней мальчишеской растерянности. Взрослее. Осторожнее. Только пальцы у него медленно мяли снятую перчатку, пока шов не начал выгибаться.
— Дмитрий Александрович уже знает, что Вы пугаете кондитеров? — спросил он наконец.
— Дмитрий Александрович считает, что мне можно всё, потому что иначе я начинаю терроризировать дом.
— Звучит разумно.
Татьяна повернулась к нему. Теперь между ними стояла коробка с марципаном, украшенным сахарными фиалками. Филипп когда-то терпеть не мог марципан и говорил, что он похож на подслащённую штукатурку. Она помнила это так ясно, что стало почти неприятно.
— А Вы? — спросила она. — Всё ещё делаете вид, будто чай в России невозможно пить?
— Уже нет. Я смирился. Это была тяжёлая эмигрантская работа над собой.
— Бедняга.
Он чуть улыбнулся, но глаза оставались настороженными. Будто они оба ходили вокруг места, где под снегом тонкий лёд.
Продавщица перевязывала коробку лентой слишком долго. Татьяна уже собиралась потребовать быстрее, когда Филипп вдруг сказал:
— Я видел Ваши приглашения.
Она подняла взгляд.
— И?
— Очень красивые. У Дашкевича вкус похоронного бюро, но Вы, очевидно, вмешались.
— Разумеется вмешалась. Иначе нас бы венчали на листе для судебных протоколов.
Филипп тихо рассмеялся. На секунду всё стало мучительно привычным: этот смех, её колкость, магазинный свет, даже запах апельсинов. Настолько привычным, что Татьяне захотелось немедленно уйти.
Она взяла коробку с цукатами.
— Вам идёт ревновать его, кстати.
Филипп моргнул.
— Простите?
— Вы прекрасно меня услышали.
Она сказала это почти лениво, но внутри уже начинала натягиваться тонкая струна. Потому что Филипп смотрел сейчас слишком внимательно. Слишком мягко. А она слишком хорошо помнила, как выглядит его лицо, когда он перестаёт защищаться шутками.
Он медленно надел одну перчатку.
— И как Вы пришли к этому выводу?
— Он после Вашего приезда ходит по дому так, будто собирается либо жениться, либо стреляться. Иногда одновременно.
— Утешает, что я всё ещё способен производить впечатление.
— Не льстите себе. Вы просто неудобный человек.
— А Вы?
Татьяна уже повернулась к выходу, но остановилась. За стеклом мимо проехал трамвай; свет скользнул по витрине, на секунду высветив её отражение рядом с Филиппом снова.
— А я выхожу замуж, — сказала она тихо.
Филипп смотрел на неё молча.
Потом вдруг шагнул ближе. Не вплотную. Ровно настолько, чтобы она уловила запах его табака и холодного воздуха с улицы.
— Вы счастливы? — спросил он.
Татьяна сжала коробку чуть сильнее. Картон тихо хрустнул под пальцами.
Она могла соврать. Могла отшутиться. Могла уколоть его чем-нибудь острым и красивым, как делала раньше.
Вместо этого она подняла руку и поправила ему шарф. Совершенно машинально. Старым движением, которое жило в пальцах отдельно от здравого смысла.
Они оба заметили это одновременно.
Татьяна тут же убрала руку.
Филипп опустил глаза на узел шарфа, потом снова посмотрел на неё. И впервые за весь разговор его манерность дала трещину: что-то живое, почти болезненное мелькнуло в лице и сразу исчезло.
— Это не ответ, — сказал он тихо.
— Другого у меня нет.
Она развернулась раньше, чем он успел что-то добавить. Колокольчик над дверью резко звякнул, впуская в магазин мартовский холод. Татьяна вышла на Невский, прижимая коробку с цукатами к груди, и только у экипажа поняла, что купила не апельсиновые, а лимонные. Те самые, которые терпеть не могла.



