сцена: беременная татьяна манипулирует мужем
К началу осени живот у Татьяны стал уже не намёком, не подозрением и не тем удобным женским округлением, которое приличные люди могли великодушно не заметить. Нет, теперь он присутствовал в комнате раньше неё, занимал место в разговорах, требовал уступать ему кресла, подушки, проходы, тарелки с ягодами и, по мнению самой Татьяны, право вносить поправки почти во все решения домашнего, служебного и, вероятно, государственного значения. Она носила это новое положение с таким важным видом, будто не ребёнка ждала, а принимала под временное управление небольшую губернию. Дом уже привык, что если Татьяна останавливалась посреди коридора, положив ладонь на живот, все вокруг немедленно замирали: не от умиления даже, а от страха, что сейчас последует распоряжение. И распоряжение обычно следовало. Человечество, как выяснилось, за тысячелетия цивилизации так и не выработало защиты от беременной женщины с хорошей дикцией и плохим характером.
В тот день Дашкевич застал её в столовой перед завтраком. Татьяна стояла у буфета, в домашнем платье цвета густой сливы, с чуть распущенными волосами и выражением лица чрезвычайно официальным, почти комитетским. На столе перед ней были разложены три тарелки: на одной лежали тонкие ломти холодной телятины, на другой — сырники, на третьей — яблоки, разрезанные ровными дольками. Рядом стояла чашка молока, к которой Татьяна относилась с мрачным недоверием с тех пор, как врач произнёс слово «полезно». Она держала в руке вилку и не ела; судя по положению бровей, происходило нечто куда более серьёзное, чем завтрак. Дашкевич остановился в дверях, ещё не успев застегнуть запонку, и уже по одному виду этой сцены понял: утро будет долгим, и, возможно, не все выйдут из него прежними.
— Почему сырники справа? — спросила Татьяна, не оборачиваясь, будто обращалась не к нему, а к невидимой комиссии по нарушению порядка вселенной.
Дашкевич посмотрел на стол, потом на неё, потом снова на стол. Сырники выглядели беззащитно. Ни один из них явно не был готов к допросу.
— Потому что справа от тарелки было свободное место.
Татьяна медленно повернулась. Живот под платьем мягко натянул ткань, и она положила на него ладонь с таким величием, словно собиралась зачитать манифест от имени будущего поколения.
— Дмитрий Александрович, ребёнок сегодня желает сырники слева.
Он некоторое время молчал. Не потому что не нашёл ответа; ответы у него, к несчастью окружающих, находились почти всегда. Просто за последние месяцы он научился выбирать между достоинством и миром в доме, причём мир в доме чаще всего побеждал, хотя и с позорным счётом. Дашкевич подошёл к столу, взял тарелку с сырниками и переставил её слева. Татьяна проследила за движением крайне внимательно, как ревизор за казённой печатью, затем чуть кивнула.
— Так лучше.
— Ребёнок удовлетворён? — спросил он сухо, садясь напротив и наконец застёгивая запонку.
Татьяна наколола вилкой кусочек сырника, понюхала его, поморщилась и отложила вилку.
— Пока нет. Теперь я хочу телятину.
Дашкевич поднял глаза к потолку, но, надо отдать ему должное, сделал это так, будто просто проверял состояние лепнины.
— Телятина уже стоит перед Вами.
— Она стоит не там.
— Татьяна.
— Что? — Она посмотрела на него с возмутительной невинностью, но уголок губ предательски дрогнул. — Вы хотите спорить с беременной женщиной? С матерью Вашего ребёнка? С графиней, между прочим. Очень смелое решение, почти самоубийственное.
Он аккуратно отложил салфетку. Вся его поза оставалась безупречно собранной, но Татьяна уже видела, как у него у виска чуть натянулась кожа. Это был прекрасный знак. Ей нравилось доводить его до той степени сухого отчаяния, на которой он ещё не выходил из себя, но уже начинал говорить медленнее и опаснее. В беременном состоянии это удовольствие стало особенно сладким; возможно, потому что все вокруг теперь боялись раздражать её, а Дашкевич один продолжал раздражаться в ответ. Семейная жизнь, в сущности, и держится на таких мелких подлостях, как ни печально это признавать.
— Вы используете ребёнка как процессуальное преимущество, — произнёс он.
— Разумеется. Было бы глупо не пользоваться тем, что уже доставляет мне столько неудобств.
— Он ещё не родился.
— Тем более. Пусть с ранних месяцев привыкает к общественной пользе.
Дашкевич всё-таки переставил телятину ближе к её правой руке, потом не выдержал и сам положил ей на тарелку два ломтя, аккуратно, без жира по краям. Татьяна смотрела на него с видом победительницы, которая получила не только крепость, но и право переставить в ней мебель. Когда он пододвинул к ней горчицу, она подняла палец, остановив его на полпути, и отрицательно качнула головой. Он убрал горчицу. Она ткнула этим же пальцем в яблоки. Он пододвинул яблоки. Потом она снова посмотрела на сырники. Дашкевич медленно выдохнул носом, взял тарелку и вернул её ближе. В дверях столовой лакей сделал вид, что изучает стену с такой преданностью, будто от качества штукатурки зависела его душа.
— Семён, — сказал Дашкевич, не оборачиваясь, — если Вы сейчас улыбнётесь, я отправлю Вас пересчитывать бельё на чердаке.
Лакей мгновенно вытянулся.
— Никак нет, Ваше сиятельство.
Татьяна довольно устроилась в кресле, подложив маленькую подушку под поясницу. Подушек в доме за последние месяцы стало столько, что они размножались быстрее слухов после бала: одна лежала у неё в кресле, другая на диване, третья у камина, четвёртую Дашкевич лично таскал за ней из комнаты в комнату с лицом человека, который ещё недавно командовал оперативниками Дружины, а теперь повышен до переносчика мягкого инвентаря. Она отрезала кусочек телятины, наконец съела его и сразу же взяла сырник. Вид у неё был важный и задумчивый, хотя вся глубина момента сводилась к тому, какой именно завтрак она сейчас соизволит признать допустимым.
— Я сегодня не поеду в Дружину, — объявила она после второго куска, не глядя на него.
Дашкевич поднял глаза от чашки.
— Сегодня Вы и не должны были ехать.
— Вот и прекрасно. Значит, моё распоряжение совпало с действительностью.
— Это не распоряжение, если действительность уже сама справилась.
— Не умаляйте моих административных талантов. Мне вредно.
Он взял свою чашку и сделал глоток. На лице его не дрогнуло ничего, но чашку он поставил чуть громче, чем требовалось. Татьяна заметила и съела яблочную дольку с видом человека, который только что получил важные доказательства.
— Кроме того, — продолжила она, — я намерена сегодня принять только два решения: где поставить новую колыбель и почему Ваша тётка не должна читать мне наставления о младенцах.
— Моя тётка не читала Вам наставлений.
— Она попыталась.
— Она сказала, что младенцам полезен свежий воздух.
— С тоном женщины, которая лично изобрела воздух.
Дашкевич прикрыл глаза на секунду. Очень коротко. Потом открыл и посмотрел на неё поверх стола.
— Я поговорю с тёткой.
— Нет. Вы её напугаете, она начнёт извиняться, потом плакать, потом я буду виновата, что довела старую женщину до слёз. Я сама.
— Именно этого я и опасаюсь.
Татьяна улыбнулась и откинулась на спинку кресла, поглаживая живот медленным круговым движением. Это движение появилось у неё недавно и первое время раздражало её саму своей непрошеной нежностью; теперь она использовала его вполне сознательно, особенно когда хотела, чтобы Дашкевич перестал спорить. Работало чудовищно. Он мог сопротивляться логике, язвительности, угрозам и даже слезам, которых она почти не позволяла себе, но стоило ей положить ладонь на живот, как его взгляд менялся: становился внимательнее, тише, и вся его сухая дисциплина начинала перестраиваться вокруг этой ладони, как мебель вокруг печи.
— Между прочим, — сказала она, заметив этот взгляд, — Ваш сын требует, чтобы Вы сегодня не работали после ужина.
— С чего Вы взяли, что это сын?
— С того, что он уже ведёт себя упрямо, неудобно и заставляет меня есть в странном порядке. Девочка была бы милосерднее.
— Если это девочка и она услышит такое начало материнской дипломатии, нам всем конец.
— Если это девочка, — Татьяна взяла чашку молока, с отвращением посмотрела внутрь и всё же отпила, потому что Дашкевич следил, — конец вам всё равно. Я научу её всему.
— Вот этого я и боюсь.
Она поставила чашку, вытерла верхнюю губу салфеткой и вдруг сделала очень серьёзное лицо. Настолько серьёзное, что Дашкевич сразу насторожился. У него вообще выработалась за месяцы беременности целая классификация её лиц: лицо «меня тошнит от рыбы», лицо «я сейчас расплачусь и убью свидетелей», лицо «ребёнок желает клубнику», лицо «я вспомнила обиду десятилетней давности и Вы почему-то виноваты». Сейчас было новое, комитетское, с оттенком театральной важности.
— Дмитрий Александрович, — произнесла она, — Вы должны поцеловать нас перед уходом.
Он посмотрел на неё через стол.
— Нас?
— Меня и наследника. Или наследницу. Пока формулируем широко.
— Я никуда ещё не ухожу.
— Это неважно. Процедуру можно провести заранее.
В дверях снова появился Семён с кофейником, увидел лицо Дашкевича, лицо Татьяны, живот Татьяны, понял, что попал в опасную зону, и попытался бесшумно отступить. Поздно. Татьяна повернула к нему голову, величественно, как императрица на медали.
— Семён, поставьте кофе и не смотрите так, будто в этом доме происходит что-то странное. В этом доме всегда происходит что-то странное.
— Слушаюсь, сударыня.
Дашкевич медленно поднялся. Он обошёл стол без спешки, хотя Татьяна прекрасно видела, что смеяться ему нельзя только потому, что тогда она немедленно сделает вид, будто оскорблена до глубины всех возможных достоинств. Он остановился рядом с её креслом, наклонился и поцеловал её сначала в губы — коротко, почти целомудренно, но с той сухой точностью, от которой у неё всё равно потеплело лицо. Потом, после еле заметной паузы, положил ладонь ей на живот и коснулся губами ткани платья чуть ниже её руки. Семён в этот момент поставил кофейник на стол так осторожно, что фарфор не издал ни звука; бедный человек явно понял, что присутствует при семейном ритуале и теперь обречён унести это знание в могилу.
— Довольны? — спросил Дашкевич, выпрямляясь.
Татьяна посмотрела на него снизу вверх с самым важным видом, на какой была способна после сырников, телятины, молока и победы над порядком тарелок.
— В целом да. Но завтра потребуется повторить. Для закрепления результата.
— Разумеется, — сказал он. — Нельзя же рисковать устойчивостью Империи.
Она кивнула, совершенно серьёзно, и взяла ещё одну яблочную дольку. Дашкевич вернулся на своё место, но теперь уже сам выглядел так, будто окончательно смирился с новой формой правления в доме: самодержавие Татьяны Алексеевны, ограниченное только поясницей, аппетитом и временем сна. На дальнем конце стола остывал кофе, сырники всё-таки стояли слева, телятина справа, яблоки между ними, и в этом нелепом порядке было больше семейной правды, чем во всех наставлениях старших родственниц, вместе взятых.



